эмы. Так извилистыми путями поэтической фантастики Антокольский вновь и вновь приходит к своим постоянным размышлениям о времени, подтверждает прочно установившуюся за ним репутацию поэта истории.
И автор в призраках нетвердых
Узнает всех живых и мертвых,
Кого любил он, с кем дружил.
Он вспомнит белое каленье
Октябрьского поколенья,
Чей он слуга и старожил.
Слуга и старожил Октябрьского поколения — право на такую автохарактеристику Антокольский завоевал долгими годами своей поистине самоотверженной работы в советской поэзии.
В книгу «Ночной смотр» вошел большой раздел «Очей очарованье». Он состоит из лирических стихотворений начала семидесятых годов. Некоторые из них по силе поэтического чувства, по остроте переживания, по напряженности лиризма не уступают лучшим лирическим стихам молодого Антокольского.
Каждая строка цикла «Очей очарованье» проникнута едкой горечью поздней любви: «Ну и пускай! Мне нечего терять, Ее обрадовать мне нечем, — Вот разве что со лба крутую прядь Дыханьем сдунуть сумасшедшим». Заканчивается стихотворение трагическими словами: «Последнее прибежище мое — Моя проклятая живучесть». Эти слова прямо ведут нас к стихотворению «Последнее прибежище» — оно вошло в последнюю книгу Антокольского «Конец века». В ней собраны стихи середины и второй половины семидесятых годов.
Последняя книга Антокольского, как и каждая его книга, полна напряженных размышлений о времени и о человеке.
В стихотворениях «Конец века», «Приключения фантаста», «Колодец», «Погоня» Антокольский именно размышляет, думает, если хотите — философствует.
Осталось четверть века — и простится
Земное поколение с двадцатым.
Погаснет век, сверкавший нам жар-птицей,
Но, черт возьми, куда же до конца там!
Так он начинает стихотворение «Конец века», в котором «двадцатый век, встречая двадцать первый, Не тормозит и на последнем въезде». Ибо у кончающегося века дел еще невпроворот: в стройном мирозданье он разглядел «опасные пробелы», разослал письма по вселен ной, и, может быть, где-то там, в открытом космосе, «люди жаждут братской переклички».
В то же время нельзя сказать, что внимание Антокольского целиком поглощено размышлениями этого рода. Он не забывает и о землянах. Новую грань в его поэзии открывает «Неотправленное письмо». Это своего рода инвектива. Человек, судя по всему еще не старый, потерял себя: «Как же это случилось? Откуда Взгляд потухший, растерянный смех?» В стихотворении «Другой» речь идет о двадцатилетнем волосатом молодом человеке «в линялых джинсах». Между ним и самим поэтом нет пропасти:
Как часто моды ни меняй,
Какой заразе ни подвержен,
Как ни рассержен, как ни сдержан —
А смахивает на меня!
Заканчивая стихотворение этим лукавым, озорным восклицанием, старый поэт, прошедший за свою жизнь огонь, воду и медные трубы («Бывал же я переобучен Раз двадцать на своем веку. Бывал не раз перекалечен…»), как бы дает понять, что длинные волосы, линялые джинсы, рассерженный вид — все это ничего, в сущности, не определяет и не дает права окончательно судить о человеке.
В начале семидесятых годов, отдавая дань памяти И. Сельвинского, Антокольский писал: «Крушение такой жизни похоже на то, когда от подземного толчка обрушивается в океан скалистый остров с многолюдными гаванями и причальными дамбами, с маяками, дающими сигналы кораблям»[52].
Теперь мы можем отнести эти слова к нему самому.
Без малого шестьдесят лет работал Антокольский в советской поэзии и оставил после себя то, что всегда оставляет каждый подлинный мастер: тома сочинений, отмеченных печатью глубокого ума, яркого таланта, высокой культуры; множество учеников, принадлежащих к самым разным поколениям и в свою очередь выделивших из своей среды зрелых мастеров.
В свое время Антокольский, пользуясь его же собственным выражением, крылато обмолвился, что на протяжении сорока лет работы в литературе он прожил четыре жизни. При всей само собой разумеющейся иносказательности этих слов мне показалось соблазнительным назвать так статью, напечатанную в «Новом мире» к семидесятилетию Антокольского, а впоследствии и книжку о нем.
Но с некоторых пор Павел Григорьевич неожиданно стал возражать против названия — а значит, и построения — моей книжки.
16 июля 1966 года он писал мне: «Совсем не хочу и не могу поддерживать версию о „четырех жизнях“, якобы прожитых мною. Деление это условно и произвольно. Я прожил только одну жизнь. Потому что больше всего дорожу „чувством пути“, а он был абсолютно непрерывным и никаким иным быть не мог. Вы спросите, откуда же в предисловии к двухтомнику 1961 года появилась эта версия о двадцатых, тридцатых и так далее годах… Право, теперь уже трудно объяснить, как это произошло. Может быть, для удобства читателей, чтобы они легче воспринимали разделы книги».
В кратком обращении к читателям, предварявшем его книгу «Время», говорилось: «Десять лет назад я писал: „Иногда мне кажется, что за сорок лет я прожил не одну, а по меньшей мере четыре жизни…“ И разделил эти „четыре“ на десятилетия: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы литературной работы. Действительно, десятилетия сами по себе были очень разные, резко отличались одно от другого. Но жизнь у меня, как у всякого другого человека, была одна-единственная, так что утверждение о каких-то четырех не соответствует истине»[53].
К теме «четырех жизней» Антокольский еще раз вернулся в дневниковой записи от 21 февраля 1978 года (после его смерти выяснилось, что в шестидесятые и семидесятые годы он систематически вел дневник). Получив от меня накануне второе издание книги о нем, он записал: «Льву Ильичу не удалось отказаться от „четырех жизней“, хотя если так, то следовало бы отхватить по меньшей мере пять, а то и шесть, и семь… Уж восемь-то наверняка жизней я прожил»[54]. Эта запись оказалась последней — на ней дневник оборвался. 9 октября 1978 года Павла Григорьевича не стало.
Почему же Антокольский подверг столь суровой ревизии свои собственные слова и так настойчиво возражал против того, что я воспользовался его крылатой обмолвкой? Дело было, видимо, в том, что он опасался, как бы его воображаемые четыре жизни не были обособлены друг от друга, как бы не потерялось ощущение непрерывности и цельности пройденного им пути. Недаром в письме ко мне (от 8 мая 1966 года) Павел Григорьевич писал: «Мне хочется убедить Вас в том, что на протяжении пятидесяти лет (!) в моем творчестве (лучше сказать: в работе) все было очень органично связано: аукнулось в 20-х годах, откликнулось в 50 или 60-х».
В одном из ранних стихотворений Антокольского песня обращается к поэту:
— Вот я стучу в окно твое крылами.
Возьми меня, летучую как пламя,
Всю сразу, с сердцевинной голубой.
Сложи меня из лучших слов на свете.
— Как мне тебя услышать?
— Слушай ветер!
— Как быть тебя достойным?
— Будь собой!
Антокольский имел право на такие слова, потому что на протяжении всей своей долгой жизни в литературе действительно оставался самим собой. Поэтому он и писал, что больше всего дорожит «чувством пути».
Последние книги Антокольского — «Ночной смотр» и «Конец века» — еще и еще раз показали, насколько органичен и последователен был его путь в поэзии, насколько он остался верен себе и в тех книгах, которым суждено было завершить его поэтическую судьбу.
Один из важнейших разделов Собрания сочинений Антокольского — «Середина века» — открывается стихотворением «Поэт и время». Оно имеет программное значение, хотя Антокольский и писал мне однажды, что «термин „программный“ в применении к тем или другим стихам звучит как-то диковато, чужеродно вообще для поэзии. Программными в ней бывают манифесты». Но как не назвать программными такие, например, строки:
Мой выбор сделан издавна.
Меж девяти сестер одна
Есть муза грозной правоты,
Ее суровые черты,
Ее руки творящий взмах
И в исторических томах,
И на газетной полосе.
Она мне диктовала все
Стихи любимые. И с ней
Мой труд страстней, мой путь ясней.
Муза грозной правоты — муза Истории.
В течение более полувека паруса поэзии Антокольского были полны ветром Истории. За это время неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта.
Л. Левин
СТИХОТВОРЕНИЯСОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
Как здесь, где петухам лишь впору биться,
Вместить равнины Франции? Иль скучить
Здесь в деревянном «О» хотя бы шлемы,
Наведшие грозу под Азинкуром?
Простите же! Но если рядом цифр
На крохотном пространстве миллионы
Изобразить возможно, то позвольте
И нам, нулям ничтожным в общей сумме,
Воображенья силу в вас умножить.
1. НА РОЖДЕНИЕ МЛАДЕНЦА
Модели, учебники, глобусы, звездные карты и кости,
И ржавая бронза курганов, и будущих летчиков бой…
Будь смелым и добрым. Ты входишь, как в дом,
во вселенную в гости,
Она ворохами сокровищ сверкает для встречи с тобой.
Не тьма за окном подымалась,
не время над временем стлалось —
Но жадно растущее тельце несли пеленать в паруса.
Твоя колыбель — целый город и вся городская усталость,
Твоя колыбель развалилась — подымем тебя на леса.
Рожденный в годину расплаты, о тех,
кто платил, не печалься.
Расчет платежами был красен:
недаром на вышку ты влез.
Недаром от Волги до Рейна, под легкую музыку вальсов,
Под гром императорских гимнов,
под огненный марш марсельез,
Матросы, ткачи, инженеры, шахтеры,
застрельщики, вестники,
Рабочие люди вселенной друг друга зовут из-за гор,
В содружестве бурь всенародных и в жизни
и в смерти ровесники,
Недаром, недаром меж вами навек заключен договор.
Так слушай смиренно все правды, обещанные в договоре.
Тебя обступили три века шкафами нечитанных книг.
Ты маленький их барабанщик,
векам выбивающий зорю,
Гремящий по щебню и шлаку и свежий,
как песня, родник.
Неизвестные солдаты
2. ИЮЛЬ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ГОДА
С полудня парило.
И вот
По проводам порхнула искра.
И ветер телеграмму рвет
Из хилых рук премьер-министра.
Над гарью городов гроза.
Скатилась жаркая слеза
По каменной скуле Европы.
Мрачнеют парки. Молкнет ропот.
И пары прячутся.
И вот
Тот выстрел по австрийской каске,
Тот скрюченный громоотвод.
И лиловеет мир, как в сказке.
Еще не против и не за,
Глядит бессмысленно гроза
И дышит заодно со всеми.
Внизу — кровати, книги, семьи,
Газоны, лошади…
И вот
Черно на Марне и на Висле.
По линии границ и вод
Кордоны зоркие нависли.
Скосив огромные глаза,
В полнеба выросла гроза.
Она швыряет черный факел
В снопы и жнивья цвета хаки.
Война объявлена.
3. КУСОК ИСТОРИИ
А океан бил в берега,
Простой и сильный, как и раньше.
А ураган трубил в рога
И волны гнал назад к Ла-Маншу.
Под звон цепей, под лязг вериг,
В порывах пара, в мчанье тока,
От Дувра до Владивостока
Метался старый материк:
Казармы, банки, тюрьмы, храмы
Черным-черны, мертвым-мертвы.
Избороздили землю шрамы —
Траншей заброшенные рвы.
Здесь были войны, будут войны.
Здесь юноши на первый взгляд
Вполне послушны и пристойны,
Они пойдут, куда велят.
Они привыкнут к дисциплине,
И, рвеньем доблестным горя,
Они умрут в траншейной глине
За кайзера и за царя.
В Санкт-Петербурге иль в Берлине
Не спят штабные писаря,
Иль железнодорожных линий
Поблескивают стрелки зря…
Они умрут в траншейной глине
За кайзера и за царя.
Куда ни глянешь — всюду тот же
Зловещий отблеск непогод.
Век свое отрочество отжил.
Ему четырнадцатый год.
4. МОЛОКО ВОЛЧИЦЫ
Прочтя к обеденному часу,
Что пишут «Таймс» и «Фигаро»,
Век понял, что пора начаться,
Что время за него горой.
Был выпуск экстренный не набран.
Был спутан телеграфный шифр
С какою-то абракадаброй.
И тучи, засветло решив
План дислокации, дремотно
Клубились вкруг его чела.
В дыму легенд, в пыли ремонтов
Европа слушать начала:
Откуда пыль пылит? Иль мчится
За ней гонец?
Как вдруг — бабах!..
Век знал, что некогда учиться,
Знал, что гадает на бобах,
Что долго молоко волчицы
Не просыхает на губах.
Что где-то там Джоконды кража,
Процесс Кайо и прочий вздор,
Что пинкертоновского ража
Ему хватало до сих пор
И на бульварный кинофильм,
И на содружество гуляк,
Что снится ночью простофилям
Венец творения — кулак.
Век знал, что числится двадцатым
В больших календарях. Что впредь
Все фильмы стоит досмотреть, —
Тем более что нет конца там
Погоне умных за глупцом.
И попадет на фронт Макс Линдер,
Сменив на кепи свой цилиндр,
Но мало изменясь лицом.
В миазмах пушечного мяса
Роился червь, гноился гнев.
Под марлей хлороформных масок
Спал человек, оледенев.
Казалось без вести пропавшим,
Что вместе с ними век пропал.
Казалось по теплушкам спавшим,
Что вместе с ними век проспал.
О, сколько, сколько, сколько всяких
Живых и мертвых лиц внизу!
Мы все, донашивая хаки,
Донашиваем ту грозу.
Гроза прочна, не знает сносу.
Защитный не линяет цвет.
Век половины не пронесся
Ему сужденной сотни лет.
Он знал, что не по рельсам мчится.
Знал, что гадает на бобах,
Что долго молоко волчицы
Не просыхает на губах.
Бедняк. Демократ. Горожанин.
Такой же, как этот иль тот.
Он всех нецензурных пустот
Почуял в себе содержанье.
Он видел, как статуи слав
От львиного рыка Жореса
Внезапно лишаются веса
И — рушатся, голос послав
Потомкам своим.
Кто подскажет,
Как жить и что делать? Никто?
…Он прет, распахнувши пальто,
За нацией.
Ну и тоска же!
И вот он расчесан, как зуд,
И занумерован под бляхой.
И вот. Как ни вой. Как ни ахай.
Вагоны. Скрипят. И ползут.
Москва. Зима. Бульвар. Черно
От книг, ворон, лотков.
Всё это жить обречено.
Что делать! Мир таков.
Он мне не нравился. И в тот
Военный первый год
Был полон медленных пустот
И широчайших льгот.
Но чувствовал глубокий тыл
Квартир, контор, аптек,
Что мирных дней и след простыл,
Просрочен давний чек.
И все профессии равно
Бесчестны и смешны
Пред бурей, бьющейся в окно,
Перед лицом войны.
5. МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА
И тьмы человеческих жизней, и тьмы,
И тьмы заключенных в материю клеток,
И нравственность, вбитая с детства в умы…
Но чей-то прицел хладнокровен и меток.
Наверно, секунд еще десять в мозгу
Неслись перелески, прогалины, кочки,
Столбы, буераки, деревья в снегу..
Но всё убыстрялось, не ставило точки,
Смещалось…
Пока наконец голова
Не стукнулась тыквой в ничто.
И вот тут-то
Бессмертье свои предъявило права.
Обставлено помпой, рекламой раздуто,
Под аркой Триумфа для вдов и сирот
Горит оно неугасимой лампадой,
И глина ему набивается в рот.
Бессмертие! Чтимая церковью падаль.
Бессмертие! Право на несколько дат.
Ты после войны для того и осталось,
Чтоб крепко уснул Неизвестный Солдат.
Но он не уснет. Несмотря на усталость.
6. РОЖДЕНИЕ НОВОГО МИРА
Был тусклый зимний день, наверно.
В нейтральной маленькой стране,
В безлюдье Цюриха иль Берна,
В тревожных думах о войне,
Над ворохами русских писем,
Над кипой недочтенных книг —
Как страстно Ленин к ним приник!
Как ледяным альпийским высям
Он помыслов не доверял!
Как выше Альп, темнее тучи
Нагромождался матерьял
Для книги, медленно растущей!
Сквозь цифры сводок биржевых
Пред ним зловеще проступала
Не смытая с траншей и палуб
Кровь мертвецов и кровь живых.
В божбе ощерившихся нации,
Во лжи официальных фраз
Он слышал шелест ассигнаций
В который раз, в который раз.
Он слышал рост металлургии
И где-то глубоко внизу —
Раскаты смутные, другие,
Предвозвещавшие грозу.
Во мраке жарких кочегарок,
В ночлежке жуткой городской
Он видел жалостный огарок,
Зажженный трепетной рукой,
И чье-то юное вниманье
Над книгой, спрятанной в ночи,
И где-то в пасмурном тумане
Рассвета близкого лучи.
Во всей своей красе и силе
Пред ним вставали города
И села снежные России, —
О, только б вырваться туда!
Ему был тесен и несносен
Мещанский край, уютный дом.
Он жадно ждал грядущих весен,
Как ледокол, затертый льдом.
В его окно гора врезалась
В литой серебряной резьбе.
И вся история, казалось,
С ним говорила о себе.
С ним говорило мирозданье,
С ним говорил летящий век.
И он платил им щедрой данью
Бессонных дум, бессонных век.
И Ленин ждал не дня, а часа,
Чтобы сквозь годы и века
С Россией новой повстречаться,
Дать руку ей с броневика.
7. МЫ НЕИЗВЕСТНЫЕ СОЛДАТЫ
И год и два прошли. Под хриплый
Враждебный крик
Со дна времен внезапно выплыл
Наш материк.
Шестую часть планетной суши
Свет пронизал.
Ударил гул «Авроры» в уши
Дворцовых зал.
Взвивайся в честь октябрьской даты,
Знаменный шелк!
Мы Неизвестные Солдаты.
Наш час пришел.
Мы, что на Висле иль на Марне,
В грязи траншей,
В госпиталях, в кровавой марле,
Кормили вшей, —
Мы — миллионы в поколенье
Живых мужчин.
Идти в растопку, как поленья,
Нам нет причин.
Пройдет и десять лет, и двадцать,
И сорок лет, —
Молиться, кланяться, сдаваться —
Нам смысла нет!
Кубок Большого Орла
8. ПЕТР ПЕРВЫЙ
В безжалостной жадности к существованью,
За каждым ничтожеством, каждою рванью
Летит его тень по ночным городам.
И каждый гудит металлический мускул
Как колокол. И, зеленеющий тускло,
Влачится классический плащ по следам.
Он Балтику смерил стальным глазомером.
Горят в малярии, подобны химерам,
Болота и камни под шагом ботфорт.
Державная воля не знает предела,
Едва поглядела — и всем завладела.
Торопится Меншиков, гонит Лефорт.
Огни на фрегатах. Сигналы с кронверка.
И льды как ножи. И, лицо исковеркав,
Метель залилась — и пошла, и пошла…
И вот на рассвете пешком в департамент
Бредут петербуржцы, прильнувшие ртами
К туманному Кубку Большого Орла.
И снова — на финский гранит вознесенный —
Второе столетие мчится бессонный,
Неистовый, стужей освистанный Петр,
Чертежник над картами моря и суши,
Он гробит ревижские мертвые души,
Торопит кладбищенский призрачный смотр.
9. ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ
Величаемый вседневно, проклинаемый всенощно,
С гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург,
По мостам, по льду речному мчится, немощный и мощный,
И трубит хмельной фельдъегерь в крутень пустозвонных пург.
Самодержец всероссийский!
Как же так, какой державе
Сей привиделся курносый и картавый самодур?
Или скифские метели, как им приказал Державин,
Для него оберегали трон богоподобных дур?
Что же это за фигурка неказистая маячит,
Чей там каркающий голос сорван ветром на плацу?
Он огонь очами мечет, он трусливо очи прячет,
Он не по сердцу России, Петербургу не к лицу.
Мчится время, облетая многоверстное пространство.
Ждут заморские державы смутно чаемой грозы.
Глухо мается крестьянство.
Между тем уже дворянство
Разбирает по казармам грозной азбуки азы.
Наступает час расплаты. И в тишайшую из спален
Вламываются гвардейцы, стряхивают мокрый снег.
Громогласно и раздельно говорит царю фон Пален:
«Отдавайте, сударь, шпагу, бросьте шутки,
что за смех!»
Столбенеет самодержец, очи мертвенные пучит,
Хнычет, милости канючит, прячет мертвенный смешок.
Но на шее шарф закручен, он его дышать отучит.
Выпотрошен Павел Первый, брошен на пол, как мешок.
И отпетый, будто вправду помер от апоплексии,
Вылупляет очи слепо из-под вывернутых век.
Солнце мартовское скупо освещает снег России.
Господа Сенат встречают манифестом новый век.
10. ПОСЛЕДНИЙ
Над роком. Над рокотом траурных маршей.
Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
Расстрелян и в землю закопан?
Где черный орел на штандарте летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под черную тучу
Наш красный петух будет задран.
Когда гренадеры в мохнатых папахах
Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он как пороха запах
И как «на краул» пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдыхи маршей росли в ней
И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
Осталось: «Прощай, император!»
Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот, подсудимый, носимый
По серым низинам и взгорьям,
От черной Ходынки до желтой Цусимы,
С молебном, гармоникой, горем…
На пир, на расправу, без права на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти сея,
Храпит ошалевшая лошадь…
……………………………………………
— Отец, мы доехали? Где мы? — В России.
Мы в землю зарыты, Алеша.
11. ПЕТРОГРАД 1918
Сколько выпито; сбито, добыто,
Знает ветер над серой Невой.
Сладко цокают в полночь копыта
По торцовой сухой мостовой.
Там, в Путилове, в Колпине, грохот.
Роковая настала пора.
Там «ура» перекатами в ротах,
Как два века назад за Петра.
В центре города треском петарды
Рассыпаются тени карет.
Августейшие кавалергарды
Позабыли свой давешний бред.
Стынут в римской броне истуканы,
Слышат радужный клекот орла.
Как последней попойки стаканы,
Эрмитажа звенят зеркала.
Заревым ли горнистом разбужен,
Обойден ли матросским штыком,
Павел Первый на призрачный ужин
Входит с высунутым языком.
И, сливаясь с сиреной кронштадтской,
Льется бронзовый голос Петра —
Там, где с трубками в буре кабацкой
Чужестранные спят шкипера.
12. НЕВА В 1924 ГОДУ
Сжав тросы в гигантской руке,
Спросонок, нечесаный, сиплый,
Весь город из вымысла выплыл
И вымыслом рвется к реке.
И ужас на клоунски жалостных,
Простуженных лицах, и серость,
И стены, и краска сбежала с них —
И надвое время расселось.
И словно на тысячах лиц
Посмертные маски империи,
И словно гусиные перья
В пергамент реляций впились.
И в куцей шинели, без имени,
Безумец, как в пушкинской ночи,
Еще заклинает: «Срази меня,
Залей, если смеешь и хочешь!»
Я выстоял. Жег меня тиф,
Теплушек баюкали нары.
Но вырос я сверх ординара,
Сто лет в один год отхватив.
Вода хоть два века бежала бы,
Вела бы в дознанье жестоком
Подвалов сиротские жалобы
По гнилистым руслам и стокам.
И вот она хлещет! Смотри
Ты, всадник, швырнувший поводья:
Лачуги. Костры. Половодья.
Стропила. Заря. Пустыри.
Полнеба — рассветное зарево.
Полмира — в лесах и стропилах.
Не путай меня, не оспаривай —
Не ты поднимал и рубил их.
А если, а если к труду
Ты рвешься из далей бесплотных —
Дай руку товарищу, плотник!
Тебя я на верфь приведу.
13. ПУШКИН
Ссылка. Слава. Любовь. И опять
В очи кинутся версты и ели.
Путь далек. Ни проснуться, ни спать —
Даже после той подлой дуэли.
Вспоминает он Терек и Дон,
Ветер с Балтики, зной Черноморья,
Чей-то золотом шитый подол,
Буйный табор, чертог Черномора.
Вспоминает неконченый путь,
Слишком рано оборванный праздник.
Что бы ни было, что там ни будь,
Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит.
Так пируют во время чумы.
Так встречают, смеясь, командора.
Так мятеж пробуждает умы
Для разрыва с былым и раздора.
Это наши года. Это мы.
Пусть на площади, раньше мятежной,
Где расплющил змею истукан,
Тишь да гладь. Но не вихорь ли снежный
Поднимает свой пенный стакан?
И гудит этот сказочный топот,
Оживает бездушная медь.
Жизнь прекрасна и смеет шуметь,
Смеет быть и чумой и потопом.
Заливает! Снесла берега,
Залила уже книжные полки.
И тасует колоду карга
В гофрированной белой наколке.
Но и эта нам быль дорога.
Так несутся сквозь свищущий вихорь
Полосатые версты дорог.
И смеется та бестия тихо.
Но не сдастся безумный игрок!
Всё на карту! Наследье усадеб,
Вековое бессудье и грусть…
Пусть присутствует рядом иль сзади
Весь жандармский корпус в засаде, —
Всё на пулю, которую всадит
Кто в кого — неизвестно. И пусть…
Не смертельна горящая рана.
Не кончается жизнь. Погоди!
Не светает. Гляди: слишком рано.
Столько дела еще впереди.
Мчится дальше бессонная стужа.
Так постой, оглянись хоть на миг.
Он еще существует, он тут же,
В нашей памяти, в книгах самих.
Это жизнь, не застывшая бронзой,
Черновик, не вошедший в тома.
О, постой! Это юность сама.
Это в жизни прекрасной и грозной
Сила чувства и смелость ума.
Запад
14. ВСТУПЛЕНИЕ
Европа! Ты помнишь, когда
В зазубринах брега морского
Твой гений был юн и раскован
И строил твои города?
Когда голодавшая голь
Ночные дворцы штурмовала,
Ты помнишь девятого вала
Горючую честную соль?
Казалось, что вся ты — собор,
Где лепятся хари на вышке,
Где стонет орган, не отвыкший
Беседовать с бурей с тех пор.
Гул формул, таимых в уме,
Из черепа выросший, вторил
Вниманью больших аудиторий,
Бессоннице лабораторий
И звездной полуночной тьме.
Всё было! И всё это — вихрь…
Ты думала: дело не к спеху.
Ты думала: только для смеха
Тоска мюзик-холлов твоих.
Ты думала: только в кино
Актер твои замыслы выдал.
Но в старческом гриме для вида
Ты ждешь, чтобы стало темно.
И снова голодная голь
Штурмует ночные чертоги,
И снова у бедных в итоге
Одна только честная боль.
И снова твой смертный трофей —
Сожженные башни и села,
Да вихорь вздувает веселый
Подолы накрашенных фей.
И снова — о, горе! — Орфей
Простился с тобой, Эвридикой.
И воют над пустошью дикой
Полночные джазы в кафе.
15. СТОКГОЛЬМ
Футбольный ли бешеный матч,
Норд-вест ли над флагами лютый,
Но тверже их твердой валюты
Оснастка киосков и мачт.
Им жарко. Они горожане.
Им впаянный в город гранит
На честное слово хранит
Пожизненное содержанье.
Лоснятся листы их газет,
Как встарь, верноподданным лоском.
Огнем никаким не полоскан
Нейтрального цвета брезент.
И в сером асфальтовом сквере,
Где плачет фонтан, ошалев,
Отлично привинченный лев
Забыл, что считается зверем.
С пузырчатой пеной в ноздрях,
Кольчат и колюч, как репейник,
Дракон не теряет терпенья,
Он спит, ненароком застряв
Меж средневековьем и этим
Прохладным безветренным днем.
Он знает, что сказка о нем
Давно уж рассказана детям.
Пусть море не моет волос,
Нечесаной брызжет крапивой,
Пусть бродит, как бурое пиво,
Чтоб Швеции крепче спалось!
16. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Wer ruft mir?
Schreckliche Gesicht!
«Кто позвал меня?»
Буря громовых рулад… И орлы, как бывало, на флагах крылят в поднебесье, когда-то орлином. И, как черное пиво, как липы в грозу, прошумело: «Ты слышишь? Уже я грызу кандалы под бетонным Берлином».
«Кто позвал меня?»
Прытче вагонных колес по витью нескончаемых рельсов неслось: «Кто дает мою страшную цену?» И, в железные скрепы вцепившись, дугой перегнулись над пропастью тот и другой. И гроза озарила им сцену.
Я позвал тебя. Думаешь — тот,
Персонаж философского действа?
На фантастику, брат, не надейся!
Я реален, как сток нечистот.
Ты же сам мне солгал, обещав,
Что на черных конях непогоды,
Что в широких, как юность, плащах
Мы промчимся сквозь версты и годы.
Посмотри мне в лицо: человек
Цвета пыли. Защитного цвета.
Тот, чья память со скоростью света
Догоняет несбыточный век.
Узнаешь? Не актер, не доцент,
Не в цилиндре с тускнеющим лоском…
Нет! Я — сумрак всех улиц и сцен,
Городов обнищалая роскошь.
Мне осталось проверить прицел,
Крепко сжать леденящее дуло, —
Чтобы ты из подземного гула
Вырос выше всех выросших цен.
Слышишь: поверху — визг ветровой?
Видишь: понизу, в пламени окон,
Города мои красной травой
Обрастают, как факельный Броккен?
Всё черно. И опять, и опять
От сирийских песков до Аляски
В буре бирж и в джазбандовом лязге
Ни плясать, ни учиться, ни спать.
Ты мерцал мне асфальтом сырым.
Ты гудел под грозой, как Тиргартен.
В дымном штабе я знак твой открыл
По флажками истыканным картам.
Понимаешь? Я ждал до поры.
И под Шарлеруа, под Варшавой
Шел я рядом в шинели шершавой,
Резал спину ремень кобуры.
Там… не искра под рурской киркой,
Не глаза семафора в туннеле.
Это тень твоя стала такой —
Еще старше и осатанелей.
Это ночь. И уже до утра
Только час торговать ресторанам.
Как бы не опоздать до утра нам!
Не закуривай! Скоро пора.
17. ГРОЗА В ТИРГАРТЕНЕ
Ночь затрубила им отбой.
И толпы схлынули. И разом
Весь парк забушевал божбой
Желавших боя лип и вязов.
Сквозь ширь асфальтовых аллей
Такси крылами света брызжут.
Курфюрсты мраморные в брыжах
Встают — папье-маше белей.
Так мрачен бред былых династий.
Так мрачен час ночных громил.
Так мрачен парк. Так прочен мир.
Так прочно сделано ненастье.
Так человек молчит, когда,
Заболтана грозой на горе,
Захлещет рыжая вода
На бронзу голых аллегорий.
Не миф, что молот поднял Тор!
И лишь для дураков и добрых
В пролете Бранденбургер-тор
Еще стоит хромой фотограф.
Он вскинул на плечи статив,
Прошел с картавым «gradeaus»[56],
В свои несчастья посвятив
Асфальтов непросохший хаос.
И сколько б он еще ни дрог,
И сколько б ни снимал туристов,
И сколько погребальных дрог
Ни слал бы город, — но на приступ
Навстречу песне дождевой,
Навстречу ветру рвутся липы.
Три ночи кряду визг и вой,
Смех и младенческие всхлипы.
Гнутся вязы под ветром.
Ворон Сел на черный сук, закаркал:
«Парк осужден моим приговором.
Гром и молния! Слово — за парком».
И, громыхнув перекатом на запад,
Вспыхнул, как хлопок, бело и внезапно
Тихой молньи о мщенье обет.
Слушают куклы Аллеи Побед:
«Я клянусь морям и суше
Жечь светло и горячо,
Говорить как можно суше
И отрывистей еще.
Я ручаюсь в этом быстрой,
Скрюченною в провода
Электрическою искрой,
Бьющей в цель везде, всегда.
Люди сонные не помнят,
Как зеленый мой зигзаг
Озарил потемки комнат
И плясал у них в глазах.
Снится им в поту подушек
Безобразно и мертво,
Как вверху растет удушье —
Час предгрозья моего.
И сейчас мгновенной вспышкой
Каждой вольтовой дуги,
Каждой озаренной вышкой
Я клянусь, что мы враги».
Ворон — молнии: «Бури не сваришь.
Утром в Норден погонит гудок их».
Молния (дико смеясь): «Товарищ,
Сварим бурю на гамбургских доках!»
Город — молнии: «Чем ты горда?
Музыкой, что ли? Блеском? Гарью?»
Молния: «Эй, сторонись, города!
Рано иль поздно — но я ударю!»
Ночь продолжается. В жбанах
Брызжет золотом пиво.
Голые звуки джазбандов
Бьют по нервам крапивой.
Сумрак подводный царит там.
Стелется медный пар.
Рушатся в негрский ритм
Стаи клешнями сцепившихся пар.
Вот наплывает. Мигает экран.
Рябь. И мутнеют глуби.
Снова по циркам, пивным, дворам
Борются. Бредят. Любят.
18. ЭКСПРЕССИОНИСТЫ
Толпа метавшихся метафор
Вошла в музеи и в кафе —
Плясать и петь, как рослый кафр,
И двигать скалы, как Орфей.
Ее сортировали спешно.
В продажу худший сорт пошел.
А с дорогим, понятно, смешан
Был спирт и девка голышом.
И вот, пресытясь алкоголем,
Библиотеки исчерпав,
Спит ужас, глиняный как Голем,
В их разможженных черепах.
И стужа под пальто их шарит,
И ливень — тайный их агент.
По дымной карте полушарий
Они ползут в огне легенд.
Им помнится, как непогода
Шла, растянувшись на сто лет,
Легла с четырнадцатого года
Походной картой на столе…
Как пораженческое небо
И пацифистская трава
Молили молнийную небыль
Признать их древние права.
Им двадцать лет с тех пор осталось,
Но им, наивным, ясно всё —
И негрского оркестра старость,
И смерть на лицах Пикассо,
И смех, и смысл вещей, и гений,
И тот раскрашенный лубок,—
Тот глыбами земных гниений
Галлюцинирующий бог.
Летят года над городами.
Вопросы дня стоят ребром.
Врачи, священники и дамы
Суют им Библию и бром.
Остался гул в склерозных венах,
Гул времени в глухих ушах.
Сквозь вихорь измерений энных
Протезов раздается шаг.
Футляр от скрипки, детский гробик —
Всё поросло одной травой…
Зародыш крепко спит в утробе
С большой, как тыква, головой.
19. ПАРИЖ
Париж! Я любил вас когда-то.
Но может быть, ваши черты
Туманила книжная дата?
Так, может быть, выпьем на «ты»?
Не около слав Пантеона,
Почтивши их титул и ранг…
А дико, черно, потаенно —
Где спины за ломаный франк
Сгибаешь ты лысым гарсонам;
Где кофе черней и мутней;
Где ночь семафором бессонным
Моргает — и ветер над ней;
Где заперта ценность в товаре,
Где сущность — вне рыночных цен;
Где голой и розовой тварью
Кончается тысяча сцен,—
Над пылью людского размола,
Над гребнями грифельных крыш,
Ты все-таки, все-таки молод,
Мой сверстник, мой сон, мой Париж!
20. ТРЕТЬЯ РЕСПУБЛИКА
Сто лет назад, немного раньше,
Круша дома, кружа умы,
Здесь проходила великанша
На битву с чучелами тьмы.
Она влекла людей не пудрой,
Не блеском роб и куафюр,
Когда на площадях под утро
Толклись колеса смертных фур;
Когда от крепких поговорок,
Жары и ненависти жгло
В гортанях, и прицел был зорок,
И были сабли наголо.
Но вот над шипром и бензином,
Над воздухом ничтожных слав,
Каким-то стихнувшим разиням
Свой воспаленный взор послав,
Сжав зубы, мускулы напружив,
Встает из пепла и вранья,
Гравюр, и мраморов, и кружев,
Париж, любимица твоя!
Со дна морей, песков Кайенны,
Контор, комендатур, казарм
Доносится раскат военный,
Гудит далекое «Aux armes!» [57]
Гражданка, собственно, и в прозе
Могла б ответить на вопрос —
О, не метафорой предгрозья,
А гулом настоящих гроз.
Но, разбудив умы — вот горе! —
И реставрировав дома,
Она меж прочих аллегорий
Столь же беспола и нема.
Литую шкуру леопарда
Скрепил навек литой аграф.
Гражданский кодекс Бонапарта
Расплющил гнев священных прав.
Над белизной жилетов фрачных
И лоском лысин вознесен
Ночей девических и брачных
Восьмидесятилетний сон.
Мегера смерти не торопит,
Толстеет, пьет аперитив,
Сантимы тратит, франки копит,
Банк лондонский опередив.
Мегера. Фурия. Горгона.
Всё это, собственно, слова…
От якобинского жаргона
Пускай не пухнет голова!
Да и не надо головы ей:
На манекене, как желе,
Трясутся складки жировые
И груди — ядер тяжелей.
Оркестры негров бьют крапивой
И нервы мертвых вьют в жгуты —
Во славу этой нестроптивой,
Давно не жгучей наготы.
21. БУЛЬВАР СЕН-МИШЕЛЬ
Здесь, в серой тесноте Латинского квартала… —
Так я хотел начать. Но старость этих стен
Сильна в схоластике. Она отбормотала
Давно всё, что могла, по части всех систем.
Здесь висельник Вийон шептал за кружкой пенной
Распутные стихи сорбоннским школярам.
Здесь, может быть, Бальзак, мрачнея постепенно,
Распутывал ходы житейских дрязг и драм.
Здесь было почему не спать ночей. И время
Для воспаленных глаз бессонницы росло,
До хруста сжатое Декартом в теореме,
Чтобы упасть без чувств, как исповедь Руссо.
Здесь… Но постой! Вернись к дыханью этой скуки,
В междуязычный гам, в международный шлак.
Хлыщей потасканных прельщают потаскухи.
Под ветром плещется трехцветный старый флаг.
И вот едят и пьют. Ползут в музеи. Лезут
На вышку Эйфеля. Болеют и блюют.
Вдыхают пудру, пыль и пепел «Марсельезы»,
Блуд мировых ревю, размер валют и блюд.
А может быть, затем и шла раскачка истин,
Стук ставок и костей, швыряемых в ничто,
Чтоб мир обугленный был юным ненавистен
И глухо отступал пред всяческой мечтой…
Но столько вышины и воздуха, вспоенных
Смертями стольких слав, — и тут, и там, и над…
Так, может, для того и вешали Вийонов,
Чтоб этот висельник сосал свой ситронад!
22. ХИМЕРЫ
Светает… Пасмурно. На птичий глазомер
Париж отсюда пуст, как в молодые годы.
Есть у него друзья. Есть общество химер
Над человечеством и скукой непогоды.
И мы кричим ему, что просмотрели всё:
Курс европейских бирж, виденья Пикассо,
Слыхали шепоты любой любовной ночи,
Остроты кабаре и стуки одиночек.
Но мы полны своим. Да, до корней волос,
До каждой оспины на этом камне голом,
За каждою из морд, с какою довелось
Вам встретиться во сне… Мы тоже знали голод.
Мы тоже старые.
А надо здесь висеть,
И спины выгибать, и лаять в эту сеть
Косых дождей, и грызть подобье винограда
(Он тоже каменный)…
И видеть (вот награда),
Как размножаются уроды там, внизу:
Скрипят протезами, считают су и держат
Таких же злых старух на должностях консьержек.
А там… Смотри, сестра! Ведь это я ползу
В батистовом чепце с чертенком кривоногим…
«И я! — И я! — И я!»
Кусаясь и давясь,
Гримасы по частям одалживая многим,
Мы в слепках мерзостных гуляем между вас.
23. ПЕСНЯ ДОЖДЯ
Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.
Тяжелая наша работа ночная.
Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш —
Я тоже несчастен. Я тоже Париж.
Под музыку желоба вой мой затянут,
В осколках бутылок, в обрезках жестянок,
Дыханием мусорных свалок дыша,
Он тоже столетний. Он тоже душа.
Бульвары бензином и розами пахнут.
Мокра моя шляпа. И ворот распахнут.
Размотанный шарф романтичен и рыж.
Он тоже загадка. Он тоже Париж.
Усните. Вам снятся осады Бастилий,
И стены гостиниц, где вы не гостили,
И сильные чувства, каких и следа
Нет ни у меня, ни у вас, господа.
24. ИТОГ
Но как бы ты ни был зачеркнут
Всей силой, подвластной уму, —
Красы этой грустной и черной
Нельзя позабыть никому.
И мча по широким бульварам
Сторотый и сытый поток,
Торгуя дешевым товаром
И зная всех истин итог,
Ты все-таки, все-таки молод,
Ты все-таки жарок и горд
Кипеньем людского размола
На площади Де-ля-Конкорд.
Ты вспомнишь — и кровь коммунаров
В мгновение смоет, как вихрь,
Танцующий ад лупанаров,
Гарцующий ад мостовых.
Ты вспомнишь — и ружья бригады
Сверкнут в Тюильрийском саду.
Возникнет скелет баррикады,
Разбитой в тридцатом году.
Ты вспомнишь — и там, у барьера,
Где Сена, как слава, стара,
Забьется декрет Робеспьера,
Наклеенный только вчера.
Ты вспомнишь — не четверть столетья,
А времени бронзовый шаг.
Ты — память.
А если истлеть ей —
Хоть гулом останься в ушах!
Ты — время, обросшее бредом
В пути безвозвратном своем.
Ты — сверстник.
А если ты предан —
Хоть песню об этом споем!
Действующие лица
25. САНКЮЛОТ
Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.
И пришел я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши темным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была — что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришел к нему, сказал:
«Довольно,
Сударь! Равенство полно красы.
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
А еще —
Не читайте, сударь, по тетрадке.
Куй, пока железо горячо!»
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
«Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель — разум,
Наше мужество — орать с трибун.
Наши лавры — зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право — право голоштанных.
А Версаль — колода сальных карт».
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех;
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков,
Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед ревом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь — пустяк.
Злость и горечь… Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчет!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с желтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя — обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамен,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменен.
Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах еще не замер.
Дождь не перестал. А я был мертв.
«Дотащиться бы, успеть к утру хоть!» —
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
«Дождаться, доползти хоть!»
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мертвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колес.
26. АРМИЯ В ПУТИ
Армия шла по равнинам Брабанта.
Армия аркебузиров и лучников,
Рослых копейщиков, рваных драбантов,
Тощих ландскнехтов, ханжей и обжор.
Армия гулко рыгала в харчевнях,
Пылко читала воззвания герцогов,
Домыслы риторов, списки плачевных
Жертв и плачевных трофеев обзор.
Сколько смертей, нечистот и лохмотьев,
Скотской ботвы и расклеванной падали,
Стертых подошв и чесоток в дремоте,
Ноющих спин и слезящихся век!
Жарко на мордах и на алебардах
Рыжее солнце играло. И молодость
Крепла от грязи, мохнатой, как бархат,
Жесткой, как сбруя, налипшей навек.
Запела труба в предрассветную рань,
Прокаркала дико ворона.
«Да здравствуют гёзы, голодная рвань!
Да сгинет чужая корона!»
И бились как черти за каждую пядь
Брабантского славного графства.
«Да здравствуют гёзы!» Опять и опять:
«Да здравствуют гёзы! Да здравству…»
Но черт возьми! Я тут в кольце событий,
Где смерть решает, быть или не быть ей;
Где варится похлебка из дерьма,
Тщеславия и страха; где тюрьма
Уже не каменная кладка зданья,
А целый мир… Будь ты овца иль волк,
Достаточно попасться в мирозданье
Ногой в капкан — и родился… и щелк!
Бежать. Бежать. Бежать. Пока не поздно.
Бежать — пока не схвачен, не опознан,
Не заклеймен, как злостный дезертир,
Оравой этих дурней и задир.
Играют в кости. Спорят. Ругань. Рвота.
Кусок селедки ржавой. Жбан с вином.
Светает. Этот ужас для кого-то
Покажется историей и сном.
Пусть! Для меня он больше сна и меньше
Истории. Плач пограничных женщин.
Мрак сеновала. Запах нечистот.
Усталость потных лошадей.
А тот
Усач-ландскнехт с багровым шрамом…
Но, прежде чем дневник продолжить,
Я, автор, должен объяснить
Свое намеренье. Я должен
Вплести сюда другую нить, —
Необходимый комментарий,
Условность иль сюжетный ход, —
Но персонаж я свой состарю:
Он — неудачник, Дон-Кихот,
Гость в этой армии, искатель
Ненужной истины. Он трезв.
Пятно вина марает скатерть.
Всё отказало наотрез
Ему в сочувствии. Всё сбито,
Размыто, смято, сметено…
Марает мир уродство быта,
Как это винное пятно.
Война в разгаре.
Как он робок,
Как необщителен! Над ним
Дух крепкой ругани и пробок
Раскупоренных — будто нимб.
И в этом воздухе неясно
Обозначаясь, чуть сквозя,
Он бурей века опоясан.
Но втерся к чудаку в друзья
Усач-ландскнехт с багровым шрамом,
Хороший малый, но дурак…
«Отстань!» —
«Стой! Отвечай мне прямо,—
И по столу стаканом бряк. —
Эй, малый! Может, ты лазутчик?
Не отпирайся! Я пойму».
…И скука этих глаз ползучих
Всесильной кажется ему.
Хорошая ночь. И попойка лихая,
И пламя в полнеба стоит, полыхая.
И песней, и паклей, и порохом пахнет.
И вдруг — как бабахнет…
И ухает эхо.
И в чьем-то камзоле дымится прореха.
И валится наземь, проклятья хрипя,
Бескостное тело, как ворох тряпья.
«Товарищ! Гордился ты шрамом багровым,
Усами ландскнехта, любовью стряпух?
Зачем же ты рекрутом в ад завербован,
Лежишь на полу, посинел и распух?
Какого ты черта со сволочью спорил?
Какого ты черта со сволочью пил?»
Светает. Человек коня пришпорил.
Кордон повстанцев сам же торопил Его.
И, не дочтя бумаг, дал пропуск.
Летят навстречу мельницы, мосты,
Харчевни и развалины. И пропасть
Меж ним и прошлым. И глаза чисты.
В мозгу несутся свежевымытые,
Отчетливые мысли. Без конца
Он повторяет: «Вы — мы — ты — я», —
За всех людей от своего лица.
Еще двенадцать лье — он за границей.
Еще двенадцать вот таких столбов —
И никаких улик не сохранится.
Он чувствовал, что
Всё, что было сегодня,
Свинцом залито,
Сожжено в преисподней.
И дальше летел он,
Всё глубже дыша,
Как будто бы с телом
Прощалась душа.
Вот кинулись в очи в снедающем дыме
Порты Адриатики, снасти фелуг
И синее пойло воды с молодыми,
Высокими чувствами дальних разлук.
По скошенному горизонту хлестало
Дождем и снегом. Время летело.
Пока на Альпах едва светало,
Неслось по Фландрии хилое тело.
И конская грива истлела. Как вдруг —
Ров… Кончено. Кончено.
Светало. Светало. Светало.
Но всё еще не рассвело —
Чего-то сквозь сон не хватало…
Иль плечи ознобом свело?..
Сначала харчевня кренилась.
И девки в подоткнутых юбках
Прошлепали мимо пропойц.
Икнув, он внезапно проснулся.
Взял шляпу. Пощупал свой пояс.
Саднило коленку. И сухо
И вязко горело во рту.
Стрелял он в кого-то? Но что за
Бессмыслица!
Клюв разодрав,
Петух закричал маэстозо:
«Да здравствуют гёзы! Да здрав…»
Вторым проснулся — совершенно цел,
Здоров, как бык, ландскнехт с багровым шрамом,
Но наш герой соображал упрямо,
Как будто проверяя тот прицел:
«Стрелял. В того. Зачем? Ну, черт с ним!»
Но он — бежал! Еще сейчас в ушах
Свист ветра (память меркнет — что ни шаг).
Нет, утром жизнь должна быть хлебом черствым
И трезвою водой. Жизнь и на пядь
Не сдвинута. Поспали, пошумели —
И кончено. Всему виной похмелье.
Проснись, бездельник! Дважды два — не пять.
И вот опять плетется он по грязи.
И вот опять дорога. Вот опять
Канав и изгородей безобразье…
Не спотыкайся! Дважды два — не пять.
А там, в харчевне «Золотой лисицы»,
Где столько фляг и кружек на столе,—
Как бы к таким вещам ни относиться,—
Он призрак, опоздавший на сто лет.
Он призрак? Ха! Придумано неплохо.
Плащ, кожа, память, мускулы, костяк —
Не за себя, так за свою эпоху,
Не за свою — так за любую мстят.
В Остенде бой и в Генте бой.
И в Сент-Омере схватка.
Не время нянчиться с собой,
Хоть это и несладко.
Святые спят в ковчегах рак,
Монахи нежат пуза.
Все, кто не трус и не дурак, —
Готовьте аркебузы!
И всем горлом раздутым я дую и дую,
И смотрю и смотрю на страну молодую.
Не тускнеет, не ржавеет трубная медь.
И никто не посмеет мешать мне шуметь.
И раздутое горло — как зоб соловьиный,
Задыхается трелью над свежей долиной.
И дыхания хватит ему, чтоб гора Отвечала:
«Да здравствуют гёзы! Пора!»
Я не тупой монах, не арлекин, не рыцарь,
Не шлюха, не торгаш. Есть у меня Брабант.
Вот почему я тут. И некуда мне скрыться
От этой участи, от этих рваных банд.
Пора. Пора, Пора. Смотри на вещи прямо.
Довольно снов, и чувств, и песен, и вранья.
Бей зорю, барабан! А тот с багровым шрамом —
Сын своего отца и века, как и я.
Ты — армия в пути.
Ты — молодость чужая.
Тебя не обойти,
Форпосты объезжая.
Не бойся за меня.
Я стал твоею частью.
Мне ветер заменял
Несбыточное счастье.
Иду, как все они,
С твоей походкой вровень.
Огнем в лицо дохни.
Узнай меня по крови.
По рваному плащу,
По облику худому.
Не я в тебе гощу,
А ты во мне — как дома.
27. БАЛЬЗАК
В. А. Каверину
Долой подробности! Он стукнул по странице
Тяжелым кулаком. За ним еще сквозит
Беспутное дитя Парижа. Он стремится
Не думать, есть, гулять. Как мерзок реквизит
Чердачной нищеты… Долой!
Но, как ни ставь их,
Все вещи кажутся пучинами банкротств,
Провалами карьер, дознаньем очных ставок.
Все вещи движутся и, пущенные в рост,
Одушевляются, свистят крылами гарпий.
Но как он подбирал к чужим замкам ключи!
Как слушал шепоты, — кто разгадает, чьи?—
Как прорывал свой ход в чужом горючем скарбе!
Кишит обломками иллюзий черновик.
Где их использовать? И стоит ли пытаться?
Мир скученных жильцов от воздуха отвык.
Мир некрасивых дрязг и грязных репутаций
Залит чернилами.
Чем кончить? Есть ли слово,
Чтобы швырнуть скандал на книжный рынок снова
И весело резнуть усталый светский слух
Латынью медиков или жаргоном шлюх?
А может быть, к утру от сотой правки гранок
Воспрянет молодость, подруга нищеты.
Усталый человек очнется спозаранок
И с обществом самим заговорит на «ты»?
Он заново начнет! И вот, едва лишь выбрав
Из пепла памяти нечаянный кусок,
Он сразу погружен в сплетенье мелких фибров,
В сеть жилок, бьющихся как доводы в висок.
Писать. Писать. Писать… Ценой каких угодно
Усилий. Исчеркав хоть тысячу страниц,
Найти сокровище. Свой мир. Свою Голконду.
Сюжет, не знающий начала и границ.
Консьержка. Ростовщик. Аристократ. Ребенок.
Студент. Еще студент. Их нищенство. Обзор
Тех, что попали в морг. Мильоны погребенных
В то утро. Стук дождя по стеклам. Сны обжор,
Бессонница больных. Сползли со щек румяна.
И пудра сыплется. Черно во всех глазах.
Светает. Гибнет ночь. И черновик романа
Дымится. Кончено.
Так дописал Бальзак.
28. ГУЛЛИВЕР
С. Д. Кржижановскому
Подходит ночь. Смешав и перепутав
Гул океана, книгу и бульвар,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем.
И те, что в эту ночь других рожали,
На миг скрестивши кровь свою с чужой,
И человечеством воображали
Самих себя в ущельях этажей,
Те, чьи умы, чье небо, чьи квартиры
Вверх дном поставил сгинувший гигант,—
Обожжены отчаяньем сатиры,
Оскорблены присутствием легенд…
Не верят: «Он ничто. Он снился детям.
Он лжец и вор. Он, как ирландец, рыж».
И некуда негодованья деть им…
Вверху, внизу — шипенье постных рож.
«Назад!» — несется гул по свету, вторя
Очкастой и плешивой мелюзге…
А ночь. Растет. В глазах. Обсерваторий.
Сплошной туман. За пять шагов — ни зги.
Ни дымных кухонь. Ни бездомных улиц.
Двенадцать бьет. Четыре бьет. И шесть.
И снова. Гулливер. Стоит. Сутулясь.
Плечом. На тучу. Тяжко. Опершись.
А вы где были на заре? А вы бы
Нашли ту гавань, тот ночной вокзал,
Тот мрачный срыв, куда бесследно выбыл
Он из романа социальных зол?
Вот щелкающим, тренькающим писком
Запело утро в тысяче мембран:
«Ваш исполин не значится по спискам.
Он не существовал. Примите бром».
29. ВЕНЕРА В ЛУВРЕ
Безрукая, обрубок правды голой,
Весь в брызгах пены идол божества,
Ты людям был необходим, как голод,
И недоказан был, как дважды два.
Весь в брызгах пены, в ссадинах соленых,
Сколоченный прибоем юный сруб.
Тысячелетья колоннад хваленых,
Плечей и шеи, бедер, ног и рук.
Ты стерпишь всё — миазмы всех борделей,
Все оттиски в мильонных тиражах,—
О, только бы глядели и балдели,
О, лишь бы, на секунду задержав
Людской поток, стоять в соленой пене,
Смотреть в ничто поверх и мимо лбов, —
Качая бедра, в ссадинах терпенья,
В тупом поту, в безруком упоенье,
Вне времени!
И это есть любовь.
30. ПОРТРЕТ ИНФАНТЫ
Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
Он знал, что розовый застенчивый ребенок
Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
Что не брабантские бесценны кружева,
А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
Не сосчитать смертей, которыми жива
Десятилетняя.
Тлел перед ним осколок
Издерганной семьи. Ублюдок божества.
Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
И бич духовников. Он видел в ней итог
Истории страны. Пред ним метался полог
Безжизненной души. Был пуст ее чертог.
Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
У короля-отца отваливалась челюсть.
Оскалив черный рот и став еще бледней,
Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.
Дни и года его летели в адской пляске.
Всё было. Золото. Забвение. Запой
Бессонного труда. Не подлежит огласке
Душа художника. Она была собой.
Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.
Потом прошли века. Один. Другой. И третий.
И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
И ясно девочке по всем людским глазам,
Что ничего с тех пор она не потеряла —
Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
От века данных ей. Мир отсветов златых,
В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
На бронзовых часах. И снова — звон затих.
И в тот же тяжкий шелк безжалостно одета,
Безмозгла, как божок, бесспорна, как трава
Во рвах кладбищенских, старей отца и деда,—
Смеется девочка. Сильна тем, что мертва.
31. ШЕКСПИР
Он был никто. Безграмотный бездельник.
Стратфордский браконьер, гроза лесничих,
Веселый друг в компании Фальстафа.
И кто еще? Назойливый вздыхатель
Какой-то смуглой леди из предместья.
И кто еще? Комедиант, король,
Седая ведьма с наговором порчи,
Венецианка, римский заговорщик —
Иль это только сыгранная роль?
И вот сейчас он выплеснет на сцену,
Как из ушата, эльфов и шутов,
Оденет девок и набьет им цену
И оглушит вас шумом суматох.
И хватит смысла мореходам острым
Держать в руках ватаги пьяных банд,
Найти загадочный туманный остров,
Где гол дикарь, где счастлив Калибан.
И вот герой, забывший свой пароль,
Чья шпага — истина, чей враг — король,
Чей силлогизм столь праведен и горек,
Что от него воскреснет бедный Йорик, —
Иль это недоигранная роль?
32. ЭДМОНД КИН
Лондонский ветер срывает мокрый брезент балагана.
Низкая сцена. Плошки. Холст размалеван, как мир.
Лорды, матросы и дети видят: во мгле урагана
Гонит за гибелью в небо пьяных актеров Шекспир.
Макбет по вереску мчится. Конь взлетает на воздух.
Мокрые пряди волос лезут в больные глаза.
Ведьмы поют о царствах. Ямб диалогов громоздок.
Шест с головой короля торчит, разодрав небеса.
Ведьмы летят и поют. Ни Макбета нет, ни Кина.
В клочья разорвана страсть. Хлынул назад ураган.
Кассу считает директор. Полночь. Стол опрокинут.
Леди к спутникам жмутся. Заперт пустой балаган.
33. ГАМЛЕТ
На лысом темени горы,
В корнях драконьих нор,
Сверкает прочный до поры,
Веселый Эльсинор.
Желтеет плющ. Бегут года,
Свой срок отпировав.
Мосты скрипят, как смерть. Вода
Гниет в лиловых рвах.
Ум человека чист, глубок
И в суть вещей проник.
Спит на ковре исландский дог,
Мерцают груды книг,
Рапира, глобус, плащ, бокал
И чучело совы.
А в окнах — гипсовый оскал
Отцовской головы.
Там в амбразуре снеговой
Застыл на триста лет
В короне вьюги как живой
Серебряный скелет.
И петухи поют. И время
Летит. И мертвые мертвы.
Всё сжато в ясной теореме.
И Гамлет слышит рост травы,
Ход механизмов, звон стаканов,
Войну гипотез и систем
И распри мрачных великанов,
Которых он позвал затем,
Чтоб наконец-то, как бывало,
В их обществе понять себя —
Быть гулом горного обвала,
Жить, ненавидя и любя.
Рви окна, подлая метель,
Спи, если можешь спать, измена!
Была жестка его постель,
Ночь одинока и надменна.
Он декламирует стихи
Так, что в полнеба отдается,—
Силен участием стихий,
Измучен маской идиотской.
И в час, когда свистит сарказм
По спинам лысых лизоблюдов,
Явилась ко двору как раз
Орава ряженого люда.
Он знает: нет им двадцати
И денег нет… Но это мимо!
«Друзья, пред тем как спать идти,
Сыграйте людям пантомиму!»
Веселый карапуз в ответ на эту речь
Сияет пламенем малинового носа:
«Затем мы и пришли. Нам нечего беречь.
Мой инструмент — я сам. И я не знаю сноса.
Вам — звон скрипичных струн, звон клятвенных мечей,
Признанья первой встречной дуры.
Нам — колченогий ямб, и то не знаю чей.
Венец творенья иль венец халтуры.
Вам юность, бездна чувств. Нам пыльный реквизит,
Нам ремесло и хлеб. Он тоже горек.
Но я сыграю то, что в будущем сквозит,—
Я, ваш слуга покорный, бедный Йорик».
Та злая ночь, когда окаменел он,
Мой черный плащ, когда доспех пустой,
На эспланаде, вычерченный мелом,
Встал на свету и прозвенел мне: «Стой!» —
Та ночь под женский визг и треск литавр
Носилась где-то, шла во мне самом.
И комментатор облекался в траур
Наедине с моим сухим умом.
И триста лет меня любила юность
За фальшь афиш, за лунный сон кулис.
Мы целовались там, где негде сплюнуть,
Где нечем жить — мы жизнию клялись.
Я ждал событий. Я дышал в растущем
Очарованье горя жадным ртом.
Потом, когда мой занавес был спущен,
И брошен в люки крашеный картон,
И, собственному утомленью предан,
Я понял, до чего оно старо,
И за дощатой переборкой бреда
Скрипел кассир, считая серебро,—
Тогда какой-то зритель благодарный
Пил водку, жалкой веры не тая,
Что он — бесплотный, юный, легендарный.
Что он — такой же Гамлет, как и я.
Не легендарен, не бесплотен,
Он только юн с тех самых пор,
Хотя и сыгран сотней сотен
Актеров, с ним вступавших в спор.
Его сыграл бы я — иначе,
Отчаянней и веселей:
При всякой новой неудаче
Смеется он в отместку ей.
Он помнит зрителей несметных,
Но юность слишком коротка,
Чтоб возмужать в аплодисментах
Всего партера и райка.
Пускай мертвец встает из гроба,
Пускай красавица влечет,—
Всё начерно, всё поиск, проба,
Всё безрассудно, всё не в счет…
Виня в провале свой характер,
Ребячливость и сонный нрав,
Он наспех гибнет в пятом акте,
Важнейшей сцены не сыграв.
Не легендарен, не бесплотен,
Всем зрителям он по плечу.
Таких, как Гамлет, сотня сотен.
Такого я сыграть хочу.
Пусть ушедшую с пира
Могильщик-остряк
Схоронил у Шекспира
На тех пустырях,
Где по осени горек
Сырой листопад.
Пусть оскалился Йорик
На смерть невпопад.
Пусть на голос природы
Ответить не смел
Человек безбородый
И белый как мел.
Пусть, из гроба вставая,
С ним спорил король…
Это всё боевая
Актерская роль.
Сказку в книге поэта
Прочесть вы могли.
Поклонитесь за это
Ему до земли.
Пусть не прячется сказка,
Встает во весь рост!
Смысл ее не истаскан,
Хотя он и прост.
Гамлет, старый товарищ,
Ты жил без гроша,
Но тебя не состаришь,
Не меркла душа,
Не лгала, не молчала,
Не льстила врагу.
Начинайся сначала!
А я помогу.
Зоя Бажанова
34. ПЕРВОЕ
Так повстречались духи света
Зеленой вспышкой в дугах вольтовых.
Так начиналась прелесть эта,
Волос и губ горячих соль твоих.
Не просто море до колен нам,
Не только знал тебя я досыта, —
Но никаким иным вселенным
Ты уж не дашься. Сорвалось это!
Ты помнишь, как в сыром тумане
Горячечный маяк пульсирует?
Казалось, что и он вниманье
Мое к тебе — немое, сирое.
Казалось, юная сама ты,
Уже не дух, еще не женщина,
С охрипшим за ночь и косматым
С моим отчаяньем обвенчана.
35. МНЕ СНИЛСЯ…
Мне снился накатанный шинами мокрый асфальт,
Косматое море, конец путешествия, ветер —
И девушка рядом. И осень. И стонущий альт
Какой-то сирены, какой-то последней на свете.
Мне снилось ненастье над палубным тентом, и пир,
И хлопанье пробок, и хохот друзей. И не очень
Уже веселились. А все-таки сон торопил
Вглядеться в него и почувствовать качество ночи!
И вот уже веса и контуров мы лишены.
И наше свиданье — то самое первое в мире,
Которое вправе хотеть на земле тишины
И стоит, чтоб ради него города разгромили.
И чувствовал сон мой, что это его ремесло,
Что будет несчастен и всё потеряет навеки,
Он кончился сразу, едва на земле рассвело.
Бил пульс, как тупая машина, в смеженные веки.
36. АКТРИСА
Слушал я детский твой голос,
Впутанный в звон проводов.
Помнил на площади голой
Золотом шитый подол.
Злыми свечами багримы
Доски и падуг тряпье.
В зареве синего грима
Видел я сердце твое.
Шла ты по крышам и тучам
В льющейся шали до пят.
В горечи славы. В гнетущем
Счастье — родиться опять.
Помнишь? Театра младого
Мрачно разубран чертог.
Кончилось. Значит, мы дома.
Дождь разделил нас чертой.
Помнишь ты сумрак вагонный,
Призраки станций и почт?
Будешь теперь Антигоной
Всем, кто ослеп в эту ночь?
37. Я НЕ ХОЧУ ЗАБЫТЬ ТЕБЯ…
Я не хочу забыть тебя. Я слушал,
Как время льется и гудит струной.
Я буду говорить как можно суше,
Почти молчать — но о тебе одной.
Почти молчать, почти ломая руки,
Забыв лицо, походку, платье, смех.
Я выдумаю цирковые трюки
И сказочки, понятные для всех.
Чтобы казалось: лампа не потухла!
Чтобы, по крайней мере, хоть дразня,
Скрипучая и розовая кукла
С твоим лицом шла около меня!
38. ВОТ ОПЯТЬ!
Вот опять загорелся описанный точно,
До мизинца разыгранный город. И там —
По горячим следам, по сгоревшим мостам,
Под стеклом ювелира и в желобе сточном,
Между льющихся лиц и лежалых вещей —
Посвети напоследок, найди мою старость,
Дай мне руку! Скриплю я, как дохлый Кощей,
Но и ты ведь в одних зеркалах разблисталась.
Посмотри! Вот бредет красноглазый старик,
Заштрихованный снегом на скользком бульваре.
Есть и флейта у этой неведомой твари,
А у флейты от холода скрючился крик.
Это Тореадор и Пролог из «Паяцев».
Узнаешь? Это я? Но еще не конец.
Можешь спать, видеть сны, целовать и смеяться, —
Он не спутник тебе, не жених, не отец.
Он когда-то согрел тебя в жарких ладонях.
Посвети напоследок, лихой огонек!
Видишь — вот уже время свернулось у ног
И кончается песня. Ты медленно тонешь.
А теперь у него за душой ни гроша,
Ни бульвара, ни ярко накрашенной крали,
Ни возврата, ни памяти…
Слушай, душа!
Даже если бы люди сто раз умирали,
Прочен треск механизма. Цепляйся и ты
За глоток ледяного дыханья на флейте.
Мимо, люди, не бойтесь его, не жалейте!
Он еще не дошел до последней черты.
39. «Есть только ты. Есть только то…»
Есть только ты. Есть только то,
Что белым светом залито:
Сознанье сделанного зла.
Но для того и жизнь ползла,
Жгла, мучила, сбивала с ног,
Чтобы сегодня я не мог
Связать слова…
Я больше их не перечту.
Пускай же бьются лбом,
И с жизнью путают мечту,
И движутся в любом
Порядке…
Я говорю, что ты невинна,
Что ночь глядит в твои глаза,
А в хрусталях пылают вина,
А в облаках летит гроза.
Я не сойду с ума от гула
В проросших как лопух ушах.
Что бы ни било, как ни гнуло —
Есть у меня летящий шаг.
Я снова твой подол целую,
Как тень лежу у милых ног
И помню всю любовь былую,
Которой выразить не мог.
Мне не в чем сознаваться! Годы,
Театры, книги, ветры, сны
Шли для такой вот непогоды,
Для пиршества такой весны,
Для дико оскорбленной тени,
Для мокрых, несмотрящих глаз…
И всё черно. И всё смятенье.
И дышат гибелью растенья,
И ветер ненавидит нас,
40. 31 ДЕКАБРЯ
Этот час не похож на другие часы.
Горячась от блистания близкой красы,
Я готов! Но и ты мне, конечно, ответишь
За ошибки годов и за всю эту ветошь.
За горячку в крови, догоревшей дотла,
Ты ответишь, хоть скатерть сорви со стола!
Всеми струнами грянь, во всё горло рыдая,—
Ты ответишь за музыку, дрянь молодая!
Не сгорел же я в этом хорошем году,
Если буду поэтом — так не пропаду!
Бьет двенадцатый час. Ты смеешься? Прижалась?
Или думаешь — сбудется наоборот?
Но мне нужен, как хлеб, и не нужен, как жалость,
Этот сломанный смехом малиновый рот.
Понимаешь ты? Если бы куклой была ты,
Я и то разбудил бы фарфоровый мозг,
Достучался, дозвался, добился крылатой
Сердцевины, закутанной в шелковый лоск.
Ты не слушаешь? Это
С тобой говорит
Не похмелье поэта,
А время и ритм.
Ты не слушаешь, сон
Золотой и безмозглый!
Тонкий хлыст занесен
На высокие козла.
Облегченно и колко
Звенят провода.
Унеслась одноколка
Твоя навсегда.
41. ПРИБЛИЖАЕТСЯ ВРЕМЯ
Приближается время осенних пиров,
Учащенное сердцебиением встреч,
Отягченное всяким добром до краев.
О, бессонница! Только бы мне подстеречь
Первый приступ!
Я выдумки литератур
Позабыл бы и снова собрал для нее,
Поднял на ноги ночь. Начинается штурм.
Наконец начинается время мое!
Это в грохоте республиканских камней
Начинается время стихов и любви.
Это поезд летит. Это где-то ко мне
Протянула ты добрые руки свои.
О, я знаю, ты спишь! Но ширяет вокзал
Без исхода стеклянными крыльями в дождь.
Это он мне сегодня не спать заказал.
Это там, за чертой полустанков и рощ,
Горизонт уже начал сереть.
И опять
Начинается время осенних пиров,
Электричество, бодрость, желанье не спать
На ветру, под дождем, для тебя…
42. ЗОЯ
Я «молнии» слал в эту мглу дождевую, —
Мне сдачу давали с квитанцией вместе.
Ты снилась мне каждую ночь. И живу я
Придуманной жизнью, придуманной вестью —
Тобою!
О да! Это всё еще длится.
Ни годы, ни грусть ничего не могли
Решить. И когда ты кивала вдали,
Смещались квадраты и путались лица.
И снова наш дом, и собака, и полки
В дочитанных книгах, и даже окурок
На блюдце. И ты в незачесанной челке,
Ты, лучшее между существ белокурых, —
Приемыш какого-то там акробата,
Циркачка в обносках чужого тряпья.
Короче, ты — молодость просто моя.
Да, молодость!
Где-то в колхозе ребята
Тебя провожают вдоль ветел и прясел.
И клубная сцена им кажется миром.
И ты, мое сердце, им снишься кумиром.
Им тоже ты снишься! Но сон их напрасен.
43. ВОТ НАШЕ ПРОШЛОЕ…
Я рифмовал твое имя с грозою,
Золотом зноя осыпал тебя.
Ждал на вокзалах полуночных Зою,
То есть по-гречески — жизнь. И, трубя
В хриплые трубы, под сказочной тучей
Мчался наш поезд с добычей летучей.
Дождь еще хлещет. И, напряжена,
Ночь еще блещет отливом лиловым.
Если скажу я, что ты мне жена,
Я ничего не скажу этим словом.
Милой немыслимо мне устеречь
На людях, в шуме прощаний и встреч.
Нет. О другом! Не напрасно бушуя,
Движется рядом природа. Смотри
В раму зари, на картину большую.
Рельсы, леса, облака, пустыри.
За Ленинградом, за Магнитогорском
Тонкая тень в оперенье заморском!
Сколько меж нас километров легло,
Сколько — о, сколько — столетий промчало!
Дождь еще хлещет в жилое стекло,
Ночь еще блещет красой одичалой.
Не окончательно созданный мир
Рвется на волю из книг и квартир.
Вот он! В знаменах, и в песнях, и в грубых
Контурах будущих дней. Преврати
Нашу вселенную в свадебный кубок!
Чокнемся в честь прожитого пути!
44. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ…
Я люблю тебя в дальнем вагоне,
В желтом комнатном нимбе огня.
Словно танец и словно погоня,
Ты летишь по ночам сквозь меня.
Я люблю тебя — черной от света,
Прямо бьющего в скулы и в лоб.
Не в Москве — так когда-то и где-то
Всё равно это сбыться могло б.
Я люблю тебя в жаркой постели,
В тот преданьем захватанный миг,
Когда руки сплелись и истлели
В обожанье объятий немых.
Я тебя не забуду за то, что
Есть на свете театры, дожди,
Память, музыка, дальняя почта…
И за всё. Что еще. Впереди.
45. СЛОВАМИ ЧЕРНЫМИ…
Словами черными, как черный хлеб и жалость,
Я говорю с тобой — пускай в последний раз!
Любовь жила и жгла, божилась и держалась.
Служила, как могла, боялась общих фраз.
Всё было тяжело и странно: ни уюта,
Ни лампы в комнате, ни воздуха в груди.
И только молодость качалась, как каюта,
Да гладь соленая кипела впереди.
Но мы достаточно подметок износили,
Достаточно прошли бездомных дней и верст.
Вот почему их жар остался в прежней силе
И хлеб их дорог нам, как бы он ни был черств.
И я живу с тобой и стареюсь от груза
Безденежья, дождей, чудачества, нытья.
А ты не вымысел, не музыка, не муза.
Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя.
46. ОПЯТЬ
«Помни меня, не забудь меня! Слышишь?
Не за…» —
Это мой крик, захлебнувшийся в ветре весеннем.
Это сама ты меня целовала в глаза.
Это мы оба остались друг другу спасеньем.
Так вот и будем метаться вдвоем по стране.
И, разлучившись, молнировать тут же вдогонку,
Что, мол, в груди оно бьется, подобное гонгу,
Гневное, гулкое, глупое, по старине.
Все-таки лучшее слово на свете — дорога,—
Честная, жесткая дружба с пространством земли.
Хочешь, — как в кинематографе, только вели, —
Жизнь повторится сначала, моя недотрога!
Память наполнится музыкой, ветром сырым,
Морем, вокзалами, хриплыми вздохами пара.
Мимо Кавказа в Москву, через Волгу и Крым
Снова пройдет как легенда влюбленная пара.
И — словно майская заполыхает гроза,
Всё промывая до блеска и всё освежая:
«Помни меня! Я тебе никогда не чужая.
Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…»
47. ЗОЕ НА ДОБРУЮ ПАМЯТЬ
Зое — на добрую память о времени злом.
Зое — две юности наши сплетаю узлом.
Зое — тревога, и нежность, и верность моя.
Зое — ни мыслей, ни чувств от нее не тая.
Зое — поэма о времени и о судьбе.
Зое — любимой, одной и единой, Тебе.
Раннее. 1916–1926
— За нами кто-то идет, — сказала Герда.
И действительно, там плыло и шелестело, как будто тени двигались по стене: легконогие кони, егеря, рыцари, дамы…
— Это сны, — отвечал Ворон, — они приходят, и знатным особам снится охота.
48. ВСТУПЛЕНИЕ
Я глупый и пьяный матрос,
Попавший на остров колдуньи,
Тоскующий в зарослях роз
О родине в час новолунья.
Я школьник, не спавший всю ночь
Над яростным томом Шекспира.
Я знал королевскую дочь,
Но выгнан с дворцового пира.
И бросил я мать и сестер,
На них, как собака, ощерясь,
И завтра взойду на костер
За богохуленье и ересь.
И вот уже морда огня
Лицо мое гложет и лижет
И время, мой призрак гоня.
Столетья минувшие движет.
Глядит оно из-под руки,
Молчит, усмехается горько,
Играет со мной в поддавки —
А я не сдаюсь, да и только!
49. ДРУГОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
Лазаретных ли знобит,
Говорят ли рвы раскопок,
Иль планеты из орбит
Рвутся в стекла телескопов.—
Так зачем смолкает автор,
И кончается рассказ,
И качнулся плотью правды
Обрастающий каркас?
Вот скрипят узлы колен,
Ржавой проволкой скрепленных,
Век растет, как из пеленою
Из наивных кинолент.
Век растет гигантом добрым,
Погремушку мнет в руке.
На простой мотив подобран
Гул в его ночной реке.
Сухость ранних чертежей
И ярчайший крик рекламы —
Это зуд в плечах, уже
Набухающих крылами.
Это, лысый как колено,
Снова пущен в оборот
Дождевой пузырь вселенной,
Жадно пьющей кислород.
Это — влажная заря
В перьях яростной сирени.
Это — первый день творенья
На скользоте пузыря.
Это сильный добрый кафр
В гонг ударил где-нибудь…
Но поэту от метафор
Некогда передохнуть.
50–51. ДВЕ ЦЫГАНСКИЕ ПЕСНИ
1. «Золотом шитый подол затрепала…»
Золотом шитый подол затрепала.
Слабые руки хватают огонь.
Ты ли в стеклянном гробу задремала,
Ты ль не слыхала далеких погонь?
Вот погляди! Старый дом твой в метели.
Триста прошло удивительных зим.
В елочной пыльной златой канители
В сонных санях по России скользим…
Дико зальется бубенчик на дугах,
Где-то мелькнут огоньки деревень.
Здравствуй же снова в туманах и вьюгах,
С тенью моей обрученная тень!..
2. «Я гибну, а ты мне простерла…»
Я гибну, а ты мне простерла
Два выгнутых лирой крыла,
Впиваешься в жадное горло,
Дыханьем грудным обняла.
Не надо мне этого часа
Разлук, и разъездов, и зорь.
Не пой, не прощай, не прощайся, —
Того, чем была, не позорь!
Пойду по снегам я навеки,
А там дальше смерти пойду,—
Забудь обо мне, человеке,
Любовнике в прошлом году…
52. МОСКВА
Москва — в лазури колокольной,
В охотнорядской толкотне,
В той прошлогодней, сердобольной,
Бульварной, разбитной весне…
Москва — под снеговым покровом,
Где в низенькие терема
Всю ночь к боярышням безбровым
Стучалась лютая зима…
Где голуби летали низко
И ворковали у крыльца…
А царь с глазами василиска
Казнил заморского гонца, —
Меж тем как рында в горностае
Рассказывал о злом царе
Церквам и лебединой стае,
Плескавшей крылья в серебре…
Москва — где мой ночлег далече,
Где уплывает мимо глаз
Одна-единственная встреча,
Которая не удалась…
53. ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ВЕК
Ты подошла с улыбкой старомодной
И отвернулась, не всмотревшись в нас,
И каждый гость, когда ему угодно,
Вставал, шутил, стрелялся — в добрый час! —
И воскресал в другую дверь — химерой
И неопасной тенью.
Вот и ночь
Окаменела, превратилась в серый
Гранит Невы, но не смогла помочь.
Вот съежились, усохли, почернели
Разносчик, баба, немец, гайдуки…
Вот на ветру, не запахнув шинели,
Прошел костлявый дух моей тоски.
И я проснулся тенью обветшалой,
Изображеньем чьих-то давних лет.
Но быть собой мне все-таки мешала
Чужая жизнь, которой больше нет.
И нет тебя, проплывшей в легком вальсе
И отпылавшей, молодость губя.
И, как ни спорь, ни сетуй, ни печалься,
Ни утешайся, — больше нет тебя —
Ни в прошлом, ни сегодня, ни в грядущем,
Ни в книгах, недочтенных впопыхах…
Ты временем, Кощеем завидущим,
Похищена.
Но ты в моих стихах.
54. НАДПИСЬ НА КНИГЕ
Тогда загадочный твой образ
Орнаментами был разубран,
Не забран в шоры, не разобран
До прозаических зазубрин.
Теперь не то! Распад грамматик
И вырожденье арифметик.
Сны? Я учусь не понимать их.
И даже видеть не уметь их.
Мир создан и распланирован.
За нами сверстников орава.
Жить без легенды и без крова —
Наш долг, а может быть, и право!
Так вы, товарищи, не трусьте,
Прочтите типографский оттиск:
Он был и юностью, и грустью,
И самой легкой из гипотез.
55. ТАК, КАК ТОЛЬКО И ВОЗМОЖНО!
Так, как только и возможна
Речь от первого лица, —
То есть путано, тревожно,
Не с начала, без конца,—
Не затем, чтобы потрафить
Устроителям торжеств,
Приукрасить иль исправить
Каждый неуклюжий жест.
Что мне ваши уверенья,
Страсть, несущаяся вскачь.
Будто пудель на арене
Иль какой другой циркач!
Стойте, чудо! Я вам свистну,
И тогда, пожалуйста,
Плачьте, как вам ненавистно
Слушать реплики хлыста!
Укрощенье этой твари
Занимает весь раек.
Но раек поймет едва ли,
Что сказал я между строк.
Вам шепну я, страсть, что между
Строк распоряжались вы,
Распалив мою надежду
Прыгнуть выше головы.
Как индийские удавы,
Горла труб обвили нас.
Но стихает туш, когда вы,
Легким торсом наклонясь,
Вея древней пантомимой,
Усмехнулись мне, дитя,—
Вся в поту и в мыле, — мимо
Человечества летя!
56. СТОЙ, ВЫСЛУШАЙ!
Стой, выслушай меня! Я жил в двадцатом веке
И услыхал в себе, в ничтожном человеке,
В те годы голода — рев низколобых орд
И страшный ритм машин. И был я этим горд.
Я мог бы умереть. Но выслушай, царица, —
Я мог совсем не быть, но мог учетвериться!
Вдыхал я Дантов ад и сладкий дым сигар,
Едва заметный шплинт вращенья, кочегар
У топки городской, я продал ювелирным
Витринам все глаза, которые любил.
Я истребил мечты, что выгибались лирным
Любовным голодом, и женщин оскорбил.
И помнится мне цирк, и в музыке и в гике —
Взгляд бедной девочки, наездницы-бельгийки,
И вихрь трехцветных лент, и бешеный оскал
Накрашенного рта… И та же тьма зеркал
Витринных выпила мой первый день творенья,
А кукла понеслась слепая по арене!
Она еще летит. И музыка с бичом
За нею гонится. И больше ни о чем
Не вспомню я в стихах, беспомощно подробных.
Войду я эльфом в сон и Шерлок Холмсом в сыск.
Праправнук обезьян и внук себе подобных,
Останусь призраком на свой же страх и риск.
Когда же рухнет мир в моих лесах рабочих,
Я буду, может быть, счастливее всех прочих
И получу взамен возможность быть везде —
В любом мошеннике и на любой звезде,
Как белка в колесе замучен и заверчен,—
Пунктиром в памяти читателей прочерчен.
57. ИСТОРИЯ
История гибла и пела
И шла то вперед, то вразброд.
Лохматилась грязная пена
Ее вымиравших пород.
То были цари и циркачки,
Философы и скрипачи —
В тяжелой и жуткой раскачке
Уже неживые почти.
Но я относился с доверьем
К истории, вьюгам, кострам.
Я жил геральдическим зверем
В развалинах сказочных стран.
Мне каркала злая ворона
Из мрака монархии той,
Где всё от острога до трона,
Казалось, свинцом залито.
Где фурии факельным хором
Рыдали с архивных страниц,
Искали горячего корма,
А век отвечал: «Отстранись!»
Но, весело, честно и строго
Спрягая свой черный глагол,
Я был как большая дорога
И просто был молод и гол.