Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется — страница 21 из 73

Из книги «В поте лица»

{80}

Лесихина семьяПеревод В. Бонч-Бруевича

{81}

I

Дивное летнее утро. От прохладного легкого ветерка чуть колышется, переливаясь, широкая полоса ржи. Рожь — как золото. Крупные колосья склонились под тяжестью зерна и жемчужных капель росы, свисающих с каждого стебелька. Стебли, высокие и стройные, желтые и плотные, стоят среди зеленых листьев полевого вьюнка, полетицы, молочая и прочего бурьяна, стелющегося по земле. Кое-где виднеется посреди этого золотого шумящего и пахучего моря чарующий синий глазок василька, или цветок куколя, или девичье, пылающее румянцем личико полевого мака.

Взошло солнце. Застрекотали на все лады кузнечики, зажужжали большие полевые мухи, затрепыхались разноцветные мотыльки над колосистым морем. Природа ожила. Ветер подул сильнее, подул теплом со стороны леса и начал стряхивать серебряную росу с трав и цветов.

В селе поднялся шум, закипела жизнь. Выгон запестрел от коров, выпущенных на пастьбу. За коровами шли заспанные и неумытые пастухи. Только некоторые из них, уже успевшие позавтракать, весело напевали, покрикивали и похлопывали длинными кнутами, погоняя скот.

Над хатами закурился дым. Хозяйки топят печи спозаранку, чтобы вовремя сварить обед; младших отправляют в поле.

Лишь у старой Лосихи не курится дым над соломенной крышей. Хотя их там трое: старуха, дочка Горпына и молодая невестка Анна, но они никогда с утра не топят, всегда под вечер. Вечером и напекут и наварят что нужно, а весь божий день ни о чем не заботятся. Работящие; хозяйки, хоть куда!

Хозяйство у старой Лосихи не из худших. Хата хоть старая, но еще крепкая; постройки во дворе новые, просторные и опрятные; скотинка добрая — гладкая, прости господи, словно послушники монастырские. Пасека тоже после покойника Леся не пошла прахом. Лесиха пустила к себе в хату старого деда, нищего Зарубу, обшила его, обмыла, — и вот дед летом и за пасекой ходит, и в доме за каждой мелочью досмотрит.

Лесиха и взаправду была женщина хозяйственная и усердная. Нрава крутого и твердого. Бывало, если за что возьмется, — так хоть лопни, а поставит на своем. Хотя волосы у нее и поседели, но лицо было румяное и здоровое, как свекла. Она не умела льстиво или красно говорить. Речь у нее была отрывистая и как будто сердитая. Шутки или какого-нибудь другого ласкового и сердечного слова от нее не слыхал никто. Любого, кто бы ни был, умела донять своим острым языком. Правда, говорят, не от хорошей жизни стала она такою. Покойник Лесь, сказывают, крепко бил ее с молодых лет, привязывал за косу к скамье и бил… С горя она тогда и напивалась не раз, и эта привычка осталась у ней по сю пору, хотя пьянство никогда не доводило ее до того, чтобы она растратила и промотала нажитое горьким трудом добро. Если пила, то пила одна. Ни у нее в хате, ни в селе никто никогда и не понюхал от нее чарки водки. Старая Лесиха была сурова и скупа.

Лесихин сын Гнат долго не мог жениться. Ни одна девушка на селе не хотела идти за него. Неизвестно почему: потому ли, что был он зол и задира; потому ли, что очень был некрасив собой. Волосы искрасна-рыжие, глаза маленькие, хитрые, как у татарина, сам большой, голова как горшок, а губы, точно подушки, оттопыренные. Ну, да не о том речь, — суди его мать пресвятая богородица! — довольно того, что ни одна девка не хотела идти за него. Еще, невесть отчего и почему, толковали люди, что Гнат и на руку нечист, что промеж его пальцев иной раз кое-что чужое застревало. Не знаю, где как, но в нашем селе нет худшего позора, как сели кого вороватым обзовут. Вроде бы и не вор, ничего такого за ним не водится, а вороватый. Как говорят, «с чужим добром не разминется». Не то ночью пару снопов с поля, не то днем какую-нибудь мелочишку с чужого пустого двора потащил, — словом, видел кто или не видел, а уж если пошла такая слава о человеке, то ничем он ее с себя не смоет. Так вот и было с Гнатом Лесихиным; вот почему он не мог долгое время жениться. Ни одна не хотела идти за него, и все.

Но в конце концов нашлась-таки одна — Тимишева Анна. Вышла она за Гната, да на свое горе. Бедная сирота, без отца, без матери; только и принесла она приданого в Лесихину хату что свои черные брови, карие очи да две руки работящих и терпеливое, послушное и покорное сердце. Ой, и хлебнула же она горя за Гнатом! Не прошло и года, а уж стала вянуть ее краса, погас блеск ее глаз, склонилась к земле красивая головка! Оно и понятно — споры, ссоры и драка. Кого они не пригнут к земле, у кого не отнимут веселости?

Вот вам и вся Лесихина семья. Да, был еще у Лесихи мальчик — батрак Василь, скотину пас. Его прозвали горлопаном за то, что всегда, муть только загонит скотину в лес, так и начнет орать там во все горло, не переставая ни на минуту. То коломыйку зачастит, то думку{82} затянет, то свадебную, то из псалтыри да гласов церковных. Грамоты он не знал, все перенимал на слух и хоть бы одну песню умел окончить! Напевы и слова песен в его голове переплетались в каком-то диком беспорядке и вскидывались, как клочья сена под буйным ветром. Они не занимали, а только одурманивали его. Он, когда пел, забывал и о себе, и обо всем окружающем. Скотина брела, куда хотела. А если пел кто другой, он не любил слушать. Словом, какой-то придурковатый. Отчего это с ним сталось, бог весть. Может, тоже от нужды да побоев. Ох, и натерпелся же он всякого горя с той поры, как по мерли его родители в холеру. Они, говорят, были зажиточные и очень баловали своего Василька. Смерть унесла их внезапно, в один день. Василек перешел в чужие руки, а чужие руки, известно, не гладят! Били его за изнеженность, за упрямство, за лень. Выгнали из него эти пороки, но затуманили его молодую голову, затоптали последние искорки детской свободы и живости. Добро его расползлось в чужих руках, как снег в воде, а Василя отдали на службу к старой Лесихе. А тут, конечно, попал он в еще более суровую школу. Тут его донимали не столько побоями, сколько голодом и бесконечными попреками, которыми Лесиха умела точить чужую душу, как ржавчина железо. А Василь словно и не слышит. Пока в хате, среди людей, — молчит, ходит, как очумелый, а чуть только вырвется на волю, в лес, на выгон, — все пост-пост, а вернее, горланит бессмысленно, людям на смех, а себе, видно, для облегчения, а может, чтобы забыться, одурманить себя и ничего не чувствовать.

II

Лесиха, сказано, хозяйка — первая выходит жать с дочерью и невесткой.

— Ну, ну, пустит и нынче наш горлопан скотину в посевы или вспомнит вчерашние синяки? — заговорила, как бы шутя, усмехаясь, Лесиха, идя впереди и поблескивая новым серпом, зажатым под мышкой.

— Отчего ж ему не пустить? Как начнет горланить, так обо всем на свете забудет, не то что о скотине! — ответила Горпына. Ее красивое молодое лицо в лучах восходящего солнца светилось здоровым румянцем. Она была, пожалуй, самой счастливой в доме. Мать любила ее, хотя, правду сказать, не раз и Горпыне приходилось хлебнуть горя от матери или от брата.

— Вот затравили бедного парня, как кота очумелого, а теперь добивают! — шепнула как бы про себя Анна. В сердце бедной сироты скорее пробудилась жалость к такому же круглому, несчастному сироте.

— Ага, свой своему поневоле брат! — отрезала ей гневно Лесиха. Она расслышала тихие слова невестки.

— Сирота, сирота, а глотка широка! — продолжала кричать Лесиха. — Небось, моя кошечка, и тебя бы с ним на один сук! Сошлась пара, да и давай друг друга жалеть. Эх, не дай же вам матерь божья светлого часа за то, что вы мой труд даром переводите, мой хлеб даром жрете, а сами еле ползаете!

— Ну, мама, уже снова завели? — огрызнулась Горпына. — И как же вам не совестно такое говорить? Да вы бы, кажется, и камень с места сдвинули своим языком, лишь бы не лежал даром и места не занимал, не то что живого человека. Да разве мы не работаем, даром хлеб едим?

— Ой, ра-бо-о-таете! — растягивая слова, передразнила Лесиха. — Так работаете, словно у вас руки глиняные, а вместо головы кочан капусты. Если не покрикивать на вас, не думать за вас, так было бы с ватой работы столько проку, как от прошлогоднего снега.

Лесиха умолкла. Запыхалась. Никто больше не отзывался.

Пришли на поле. Анна выбрала местечко на меже, сложила там полдник. Лесихина нивка была в шесть полос. Втроем они могли легко управиться с ней за день.

Лесиха уже распоряжается.

— Ты, негодная, — обратилась она сразу же к невестке, — становись здесь! (Указала самую широкую полоску.) Ты (дочке) здесь, а я — с краю!

Стали.

— Господи благослови! — сказала Лесиха и первая сжала рядок спелой, колосистой ржи, первая скрутила свясло, связала снопок и отставила его в сторону. Первый сноп, как водится, — на урожай.

— Ну, за работу! — повторила она. И три женских лица склонились к земле, зарумянившись. В руках засверкали серпы, захрустели твердые стебли ржи, подрезанные блестящими зубчатыми лезвиями. Ряд за рядом падает на землю. Красивым, плавным движением перебрасывают жницы через голову сжатую рожь и кладут на жнивье. То одна, то другая выпрямится, возьмет охапку ржи, отряхнет от полевого бурьяна, разделит надвое, скрутит свясло и положит на свежем пахучем жнивье. Кузнечики, жуки и всякие мурашки убегают из-под серпов. Иногда и вспугнутая серая мышь-полевка выскочит из своей норы, пробежит под ногами жницы и снова юркнет в норку.

Спозаранку, по холодку, по росе хорошо жать. Хруп-хруп, хруп-хруп… Только всего и слышно, да еще шелестит складываемая в снопы рожь.

Но постепенно свежий полевой воздух, безлюдная ширь и тишина поля, однообразие работы располагают душу высказаться. Но беседу здесь нелегко завязать — старая Лесиха сейчас грубо оборвет ее. Только и остается одно — песня.

И вот понемногу из общей тишины и однообразного хруста стеблей выделяется чудесный, серебристый, сначала тихий, как бы несмелый, голосок. Это голос Горпыны. Старуха жнет, не обращая внимания на песню. Горпына смелеет, голос крепнет, из сердца невольно льется грустная песня:

Туди лози хилилеся, куди iм похило;

Туди очi дивилися, куди серцю мило [12].

— Эй ты, негодная тварь! — крикнула Лесиха невестке. — Ты, никак, отстаешь уже? Руки у тебя свело, что ли?

Анна, слабая от природы, не поспевала на самой широкой полоске идти вровень с другими. Она отстала уже почти на полтора снопа.

— Что вы, мама, нынче прицепились ко мне, как оса? — ответила она, собрав всю свою храбрость, но не поднимая головы. — Не видите разно, что не могу быстрее жать, полоска широкая? Ваш клин — другое дело. Хорошо нам ворчать.

Это разозлило Лосиху.

— О, посмотрите на нее! Какая смелая да дерзкая! Еще и рыло свое задирает! Эх, голубушка моя! Скорее бы вечер, придет Гнат с косовицы, не будешь ты такая разумная!

Анна хотела еще что-то ответить, но Горпына шепнула ей:

— Брось, сестрица! Мама всегда ворчит… Давай жать вместе!

Анна замолкла. Горпына начала помогать ей, почти половику полоски забрала себе. Добрая она была, не в мать уродилась, лишь иногда подделывалась под нее, зная жесткую материну натуру. Снова стало тихо, лишь хрустят стебли да иногда серп звякнет о камень.

Горпына немного погодя завела другую песенку. Потянуло Анну на печальное, жалобное, и она тоже попыталась излить их в песне. Она несмело, но ровно, с переливом, затянула:

Зайшло сонiнько за вiконiнько,

Як промiнное коло;

Вийди, миленька, вийди, серденько, —

Промов до мене слово!

— Рада би-м вийти, рада би-м вийти,

До тебе говорит, —

Та лежить нелюб по правiй руцi,

Боюся го збудити![13]

Лесиха слушала песню, стиснув зубы. Несколько раз она сурово исподлобья взглянула на невестку. Анна не видела этого, она жала и пела. Из ее затуманенных глаз скатилась даже крупная слеза и упала на серп. Видно, и сердце ее пело ту же песню, что и уста.

— Вот что у нее в голове! Хозяюшка моя нечесаная! Какие песенки выводит! — перебила гневно Лесиха.

— Не троньте вы, мама, Анну! — с сердцем отрезала Горпына. — Что за блажь на вас нашла? Ни говорить, ни плакать, ни смеяться не даете, еще и петь не велите! Какой черт выдержит у вас?

— Ну, ну, расстрекоталась, сорока куцехвостая! — прикрикнула мать. — Изволь жать да молчать! Небось знаю я, где у тебя раки зимуют! Лучше молчи, а то и ты узнаешь, чего еще не знала!

Снова пошла работа однообразно, уныло. Старуха время от времени покрикивала то на невестку, то на дочку, точно панский приказчик. Солнце уже поднялось высоко. Сжатая рожь не вязалась в снопы и устилала широкие полосы. Уже три наши жницы пополудновали и, не отдыхая, снова взялись за дело. Солнце пекло, с лиц катился пот. Кузнечики стрекотали громко и пронзительно. Казалось, голос их раздается где-то глубоко под землей и проникает в ухо, точно острый кремнистый песок. Кроме кузнечика, все затихло, все спряталось в тень от палящих солнечных лучей. Только люди, цари природы, мучаются тогда, когда сама природа отдыхает.

III

— Лесиха! Лесиха! — слышен голос какого-то косаря с опушки леса.

Лесиха встала, приложила козырьком руку к глазам, всматриваясь в даль.

— Не видите, что ли, ваши три коровы в овсах! — продолжал голос.

Из леса долетали вскрики и визгливое пенье Василя:

Ой, там на торбочку

Сiдiв дiдько в черепочку,

А ми його не пiзнали…

Гей…

(это «гей» тянулось бесконечно долго)

Мати ж моя, мати,

Пусти мене погуляти…

Го-о-о-а-усподи, воззвах тебi, услыши м’я!..[14]

— Ах, чертово отродье! Снова на паскудил! Чтоб ты все печенки из себя выкричал! Василь, гей! Василь, гей! Черти бы тебя разорвали! Болван этакий, гей! Не видишь, что ли, — коровы в овсах, а? Лопнули бы твои глазищи, черт проклятый!

— Господи, помило-о-оуй! — слышался ответ из леса. И это «лой» тянулось снова очень долго и пропало наконец где-то в далеком темном лесу.

— Горлопан, а Горлопан! — закричал снова косарь с опушки леса. — Что ж ты не выгонишь коров с поля? Расперло бы тебя, как Начипскую гору, черт!

— Ой дуду ду-ду-ду-ду, за волами я иду! — заливался Василь в лесу.

Косарь, видно, потерял терпение, подхватил, косу на плечо и побежал сам выгонять корон из овса. Загнав их в лес, он исчез вместе с ними в густой зелени.

Вскоре опять послышался его крик и плач Василя.

— Вот так! Вот так! — приговаривала Лесиха, снова наклонившись над жнивьем. — Пусть с него там хоть три шкуры спустят, слова не скажу! Скотину паси, а не горлань!

Вечерело. Солнце закатилось за синие горы. Мгла опустилась на луга и клубилась все шире и шире густым сизым туманом. Из мглы, словно ребенок из-под теплой перины, отозвались коростели. Перекликались перепелки во ржи.

С мочажин повеяло теплом и запахом озерной купавки и татарника. Хорошо и легко становилось на сердце.

Наши жницы дожали пивку, остановились, расправили плечи и глубоко вздохнули.

— Славный денек будет завтра, — проговорила Лесиха несколько ласковей, чем обычно. — Благодарение богу, управились-таки сегодня. Завтра нужно будет ячмень на Базарище начать.

— Славная ночка будет нынче! — прошептала Горпына, слегка покраснев, и вздохнула.

Анна улыбнулась ей, но как-то печально, словно сквозь слезы. Она одна знала тайну девичьего сердца Горпыны, знала о ее любви к пригожему чернобровому парубку Дмитру Грому.

— Ну, что стоите! Анна! Собирай траву, коровам отнесем! А ты, девка, беги телят поить! Ну, живей!

Анна сразу молча взялась за работу, охотней, чем всегда. Удивительная сила заключена в одном ласковом слове! Горпына вприпрыжку, напевая, побежала домой, а старая Лесиха, положив серп на голову, острием к платку, и взвалив себе на плечо первый сноп, гордо пошла за нею. Последней пришла домой Анна, неся на плечах большую охапку свежей душистой и цветистой травы. Коровы уже ждали ее и, увидев свой обычный ужин, замычали от радости и столпились у ворот сарая, ожидая, когда придет черед каждой из них выйти туда, поесть вкусной травы и отдать в чистый подойник свой дневной запас молока.

IV

Уже совсем смерклось. У Лесихи топится печь, и огонь пылает ярким, красным пламенем. Анна с Горпыной хозяйничают, варят, что нужно на завтра.

Дед Заруба вслух читает молитвы, сидя на лежанке, а Василь, наслушавшись ругани Лесихи и получив два-три подзатыльника, залез на печь и заснул, не дожидаясь ужина.

Под окном послышались тяжелые мужские шаги и звон косы, а немного погодя вошел в хату Гнат, бросил старую соломенную шляпу на лавку и сел у стола.

— Эй, Горлопан! Быки привязаны?

— Привязаны, привязаны, — ответила Анна, перемывая посуду и собирая ужинать.

— А ты, хозяйка, куда серпы сунула?

— Куда же? В сенях, у притолоки! Где же им быть?…

— Ага! А вот не догляди я, так бы ногу на всю жизнь и искалечил! У самого порога лежат!

— То коты, верно…

— Ой, голубка моя! Береги мое добро как зеницу ока. Свое-го-то у тебя нечего переводить! Не принесла мне никакого приданого!

Анна замолчала. Ее больно задели эти слова. «Зачем же ты брал меня? Ведь ты и тогда видел, что я бедна!» Такие мысли теснились у нее в голове, но у нее не хватало смелости высказать их в глаза Игнату.

— Ну, спать! — командует Лесиха. — Ты, негодница, огонь в печи погаси, жар отгреби на загнетку, слышишь? Горшки в печь поставь, каша лучше на завтра допреет! Горпына, а воды еще нет! Беги по воду, живей!

Анна начала убирать, а Горпына выбежала в сени. Зазвенели ведра и коромысла, скрипнула дверь, а со двора уже слышалась веселая песенка:

Коби-м була така красна, як та зоря ясна,

Свiтила би-м миленькому, нiколи не згасла![15]

— Ишь как у нее в голове ветер гуляет! — отозвался Игнат, раздеваясь. — Мама, не посылайте вы ее никогда вечером за водой!

— Почему?

— Да будто вы не знаете? Тот длинноносый Громик, вон, на той стороне, через дорогу, что-то к ней…

— Что-о? — взвизгнула Лесиха. — Этот сопляк смеет лезть к моей дочке? Да я все волосы повыдергаю с его шелудивой башки! Я пойду к его матери, пусть она его возле себя держит, коли хочет, чтобы с ним боды по случилось!

Гнат уже улегся. Лесиха долго еще не ложилась и ходила по хате.

— Эх, попадись только он мне! Будет меня помнить! Свиненок этакий! Пополам раздеру проклятого!

— Ой, мама, да вам-то что? — начала уговаривать ее Анна. Она до сих пор молчала, кончая уборку. — Что вам пришло в голову? Слушайте больше, что Гнат плетет! Пусть скажет, видал ли он своими глазами, как Громик к Горпыне приставал?

— Ишь какой аблакат нашелся! — отозвался с постели Гнат, — Ляжешь ты спать наконец, работница ты моя неоплатная!..

Лесиха разделась и легла на лежанку, где Анна постелила уже для нее мягкую перину и положила две подушки. На печи уже громко храпел дед Заруба да время от времени вскрикивал во еле Василь.

— Дед, а дед, повернитесь на другой бок! Не храпите так, печь завалится! — крикнула Лесиха, толкая деда в бок.

— Бог заплатит! Ручкам работящим, и ноженькам приходящим, и головам внимающим, — начал было Заруба сквозь сои свою обычную молитву, но тут же повернулся на другой бок и затих. Через минуту заснула и Лесиха.

Тихо стало в хате. Месяц несмело, бледно глядится сквозь тусклые окна. Анна еще не легла. Она уперлась головой в окно, а локтями о подоконник и долго стояла, глубоко задумавшись. О чем она думала? Бог весть! Быть может, проходили перед ее глазами ее молодые годы, невеселые, сиротские. Быть может, зашевелилась в ее сердце первая, счастливая, бесталанная любовь, потому что в глазах появились две слезинки, а из уст едва слышно полилась печальная думка:

Шумiли верби в Поповiй Дебрi

Та й лозовое пруття;

Люблю тя, дiвча, люблю, серденько,

Про людей по вiзьму тя.

Не так про людей, не так про людей,

Отець-мати не велить…

Мене за тобов, мопс за тобов

Само серденько болить![16]

— Жена, голодранка ты моя бестолковая! Мышей, что ли, ты собралась ловить? Чего спать не идешь? — окликнул Гнат.

Анна встрепенулась, утерла слезы и стала на молитву. Молилась долго, горячо, простыми, сердечными словами.

Со двора доносилось ржанье лошадей, которых пастухи гнали в ночное, жалобный голос сопилки, пиликанье коростелей в траве. Залаяла собака и умолкла. Закричал поздний аист на соседской хате. А на выгоне прощалась Горпына со своим дружком.

— Горпына, сердце, обожди еще хоть минуточку! Мы еще и не наговорились.

— Нет, Дмитрик, нельзя больше, мама будет браниться. Ты знаешь, какая она! Спокойной мочи тебе! А завтра…

Не договорила, схватила ведра с водой и побежала к хате.

— Завтра, — шептал ей вслед Дмитро. — Кто знает, какое-то завтра будет?

Долго смотрел он с выгона на Лесихину хату, а потом задумался.

«Не напрасно ли я полюбил ее? Отдаст ли ее за меня старая Лесиха?» — подумал он. Сердце у него сжалось, когда он вспомнил о своей бедности.

«Нужно работать, работать, что есть силы работать, а выйдет ли еще что из этого?… Такая уж наша доля…»

Он глубоко вздохнул, вынул сопилку из-за пазухи и заиграл на ней, да так жалобно и грустно, точно в этих звуках тонули все его надежды на тихое счастье.

— Горькая моя доля! — прошептал Дмитро и пошел к себе на двор, к бедной, обсаженной вербами хатенке, где жила его старуха мать. Из-за густых зеленых верб послышался вскоре молодой голос, он выводил песню:

Ой, ще кури не пiли,

Кажуть люди: день, бiлий!

Ой, вийди, вийди, хороша дiвчино,

Поговори зо мною![17]

Лолин, июнь 1876

Два приятеляПеревод В. Бонч-Бруевича

Что вы, кум, толкуете о дружбе! Друзья, приятели! А я вот готов на что хотите спорить, что нет на свете ни настоящей дружбы, ни настоящих друзей! Назовите меня, как хотите, говорите, что вам угодно, а я буду стоять на своем. Да и что такое — приятель? Найдете вы такого приятеля, который помог бы вам в нужде или чем-нибудь выручил? Говорится только так, чтобы что-нибудь сказать, и все! А коли хотите, так я вам тотчас докажу, чтоб вы знали, как мало теперь можно надеяться на приятеля!

Вы ведь знаете, в какой дружбе я был с Хомой Пидгорбочным. Да и как нам было не подружиться? Мы ведь были первые парии на все село, крепкие такие, словно дубы. Жили мы при отцах, благодарение богу, хорошо и работать не ленились. В праздник, бывало, приоденемся, как бог велел, — не стыдно и на людях показаться. А дивчата! О, уж эти так за нами набегаются, один Андрей святой знает! Известно, парни чистяки были и не последних родителей дети.

Дружили мы с Хомой так, что просто любо. В лес ли по дрова, по камыши ли на охоту за утками, в пляс ли, на другое какое дело…всё вместе. И не было между нами ни ссоры, ни несогласия. Скажет, бывало, Хома: «Семен, выходи завтра на мой покос, там еще осталась трава, а у тебя все скошено!» — «Почему не выйти? Выйду!» — говорю. Скажу, бывало, Хоме: «Дружище, у вас сейчас нет работы, возьми-ка ты наш бредень да почини хорошенько; с воскресенья пойдем на Днестр рыбачить». — «Ладно», — скажет Хома, тут же возьмет бредень и починит.

Наше село, знаете, у самого Днестра стоит, еще и на равнине. А мы оба очень любили рыбачить. Пойдем, бывало, с вентерем, или с бреднем, или, если полая вода, просто с сачками, наловим такой красоты, что просто страсть! И себе хватит, и на продажу!

Ну ничего! Вот так! Дружили мы с Хомой, как родные братья. Не раз удивлялись на нас люди. Как это они меж собой ладят, говорят. Ведь они — огонь и вода! Я, знаете, отроду медлительный, а Хома горячий, словно искра. Но что тут говорить! Подружились, так уж назад не оглядываться! Ладили, да еще как! Кабы наша громада так каждый раз ладила, выбирая нового войта{83}, наверняка не было бы у нас такого шума и драки, как бывает!

Эх, годы молодые! Хороши бы вы были, золотые бы вы были для каждого парубка, кабы не приходилась на вас эта страшная ведьма — солдатчина. Теперь что? Теперь это игрушки. Заберут тебя в солдаты, ну хоть поступают с тобой по-человечески: не шельмуют, как скотину. Правда, и теперь иному случится натерпеться, пока постигнет эту муштру, да что теперешнее против прежнего? Вот и старики говорят: до тех пор пес не научится плавать, пока ему в ухо вода не затечет. Нет науки без муки. Но теперь самый этот асентерунок{84} не такой страшный, как прежде. Явишься в присутствие раз, второй, третий{85} — не возьмут, выпишут, — и ты вольный казак: хочешь — женись, хочешь — дальше гуляй! Но в мое время так не было. Избави господи нас ат такого! Тогда, бывало, мандатор{86} сам составлял списки для воинского присутствия; в набор посылал кого хотел, не справляясь о том, сколько раз он уже призывался, три раза, или шесть, или еще больше. Иной бедняга десять — пятнадцать лет живет в вечном страхе. Вот, думает, придут стражники, наденут наручники, и становись под мерку! И знаете, тогда было не так, как теперь. Не шли хлопцы сами в бецирк{87}, не являлись на призыв, как теперь, — и бегали и прятались, кто куда мог, а мандаторы с полицейскими стражниками гонялись за ними по всем закоулкам. Скверно было жить на свете.

Вот раз в мясоед прослышали и мы: записаны в набор. Боже, замерло во мне сердце, как узнал я об этом. А мой Хама так и остолбенел совсем, сердечный.

— Не будем, Семен, дожидаться беды, — говорит, — убежим.

— Убежим! — ответил я ому, да и кинулся домой собираться. Отец, мать, все домашние, как узнали, что случилось, так и помертвели от великого горя.

— Сыночек, сыночек! — заголосила мать. — Один ты у меня, как одна душа, богом данная, и того отнимают у меня.

— Молчи, старуха, — сказал отец сквозь слезы, — не задерживай его, пусть идет, авось бог милосердный убережет от тяжкой неволи! Собирайся, родимый, прощайся с матерью, с сестрами, пойдем, провожу тебя за се, по.

Собрался я, попрощался. Мать так и обмерла, когда я выходил.

— Семен, Семен, вернись! — закричала мне.

Я воротился.

— Дай хоть насмотрюсь я на тебя, сыночек мой, радость моя ненаглядная! Может, в последний раз я тебя вижу!

— Успокойтесь, мама, бог милостив! — ответил я дрожащим голосом, целуя ее, а у самого сердце так и сжималось.

Пошли мы с отцом вниз, к берегу Днестра. Там ждал уже меня Хома. Отец благословил нас, рассказал, где можно спрятаться; мы попрощались и пошли.

Ох, и натерпелись же мы до весны, один бог о том знает! Вот слышим, по селам шныряют стражники — то того поймают, то другого. Нас еще как-то господь хранил. Мы все держались приднестровских мест, топей да зарослей.

И вот в одном селе говорят нам: «Бегите в поле! Стражники с двух сторон подошли, обшарят камыши и выловят вас, как рыбу в мешок». Долюшка наша несчастная, куда ты денешься? В селе спрятаться — и думать нечего. В поле бежать — наверняка пропасть: поле открытое, ни куста, ни деревца нет, — поймают, будь у лас хоть заячьи ноги или даже скройся мы в мышиные норки.

— Хома, придется пропадать тут! — сказал я, опуская руки. Мы уже три ночи не спали, измучились, с ног сбились, еле дышим. Нет сил и шагу сделать, не то что бежать по нолю.

— Знаешь что? — говорит вдруг Хома. — Иди за мной!

— Куда?

— Не спрашивай, иди, если не хочешь пропадать!

Я знал горячий прав Хомы, собрался с силами и иду. Дорогой думаю себе:

«Вот тебе и приятель, друг сердечный. Ведет меня бог весть куда и слова ласкового не скажет, не утешит, не посоветует! Ой, ой, свет мой белый, горькая моя судьбинушка!»

Правда, до тех пор Хома не раз выручал меня из беды, не раз спасал меня, не глядя на опасность для себя самого, — ну, да зато и я никогда не бросал его в тяжелую минуту, слушался его, как отца.

Так и теперь.

Так, раздумывая, иду, ноги волочу по задворкам села вслед за Хомой. Иду и угадать не могу, куда он ведет меня.

— Стой! — сказал Хома, подходя к самой крайней хате, — тут мы и отдохнем.

— Тут отдохнем? — вскрикнул я, оглядываясь. — Хома, да ты что? Да ведь это самая крайняя хата, еще и стоит-то она на самой дороге, совсем открыто! Тут нас накроют и изловят, как воробьев в силке!

— Тут и отдохнем, — снова сказал Хома холодно и твердо, — Я не могу идти дальше!

— Побойся бога, Хома! — кричу я ему. — Ведь ты сам в пропасть лезешь! Что с тобой приключилось? Или ты рехнулся? Я не стану здесь отдыхать, что бы ты мне ни говорил!

— Не будешь? Ну что ж, как хочешь. Я здесь отдохну!

— Идем хотя бы вон к тому стогу, там зароемся в сено. Не дури ты мне голову, не толкай сам себя в беду!

— Ни шагу не сделаю! — упрямо сказал Хома и вошел в хату.

Боже мой милостивый, да ведь это мой приятель, мой искренний друг! И он сам добровольно толкает и себя и меня на зарез? И не отступится от своего, хоть пропадай! Уперся, как козел рогами! Богородица пречистая! Избавь меня от всего злого и от такого приятеля!

«Но что же теперь делать? — думаю себе дальше. — Придется одному пропадать! Эх, думаю, все равно, пропадать мне одному где-то, а Хоме тут, так лучше уж пропадем вместе!»

И я пошел за Хомой в хату.

— Что, одумался, образумился? — опрашивает он меня насмешливо.

Боже, он еще насмехается над моим горем, а я еле на ногах стою!

Хата, куда мы пошли, была полуразрушенная, ветхая лачуга, жил в ней старый, дед-нищий. Летом он иногда ночевал в ней, зимой жил где-нибудь в село, да и летом целыми неделями мыкался по селам за подаянным хлебом. И теперь мы не застали его. Хата была затворена на засов, но Хома отодвинул его палочкой. В хате ничего не было, только несколько мешков, палка нищего, шапка, сшитая из тысячи заплат, да еще какое-то тряпье.

Но странно мне показалось — чему, думаю себе, так радуется Хома да бегает по хате.

— Семен, — говорит он мне, ты, я вижу, дверь затворил? Не затворяй! Отвори немного, а то здесь душно!

Боже мой милостивый, видно, он совсем ума решился или еще что приключилось с ним!

— Отвори дверь, слышишь! прикрикнул он на меня.

Что мне было делать? Должен был слушаться этого сумасшедшего.

— Раздевайся и ложись спать! Нужно выспаться, потому что ночью некогда будет спать!

Я стою, вытаращив на него глаза, сам не знаю, что со мной делается.

— Слышишь ты, дурак последний! Раздевайся и ложись спать! Как пора будет идти, и тебя разбужу.

Переворачивалось мое сердце кипело в нем, как в котле. Слезы выступили на глазах.

— Хома! — говорю я сквозь слезы. — Что с тобой приключилось? Или ты сердце потерял? Или ты забыл отца, мать родную?… Или ты забыл, что стражники, того и гляди, нагрянут сюда? Что же ты делаешь? Побойся бога, не губи нас обоих! Ведь мы с тобою когда-то были товарищами, я любил тебя всей душой, как своего родного брата! Что я тебе сделал? За что ты хочешь мне жизни убавить?

И что вы думаете, — смягчился от этих слов Хома? Как же! Отвернулся он от меня, как зверь какой, потер лоб рукой и давай хохотать.

— Ха-ха-ха!.. Вот так парубок, хохотал он. — Учуял беду, как слепой колбасу в борще, и ну кричать: «Пропадаю я, пропадаю!»

Вот видите, какой душевный приятель! Положись на такого человека! Подождите, увидите, что он мне еще преподнес!..

— Семен, — говорит Хома через минутку, уже помягче. — Семен, брат ты мой! Или ты думаешь, что я бы не отдал жизни своей за тебя? Или ты забыл, что мы оба на одной дорожке стоим? Так не думай, будто я с ума спятил или хочу и тебя и себя погубить! Делай, брат, что скажу тебе, а тогда увидишь, что я еще не такой дурень, как тебе кажется.

Немножко успокоили меня эти слова, да и что же будешь делать в конце концов? Разделся я, постелил армяк на землю и лег. Но разве заснешь? Дрожу всем толом, как рыба в неводе! Кому в такой тяжкой тревоге сои в голову полезет?

Хома не ложился, шарил что-то по хате. Что об задумал? Господь его знает, ну, никак не могу догадаться!

— Семен, — говорит он, видя, что я не могу заснуть, — на, выпей!

И поднес мне добрую чарку водки. Водка у него была при себе, стакан нашел где-то в углу.

Я выпил. Водка была крепкая, меня всего теплом проняло, усталость сказалась — и через минуту я заснул как камень.

Не знаю, долго ли я спал или нет, только будит меня Хома снова.

— Семен, Семен, вставай, стражники!

Последнее слово, словно удар грома среди ясного неба, сразу заставило меня очнуться.

— Где, где? — спрашиваю, вскочив на ноги.

— Не спрашивай, делай, что скажу тебе!

— Что же мне делать?

— Зажмурь глаза и не открывай их, что бы там ни было, до тех нор, пока не скажу тебе. Слышишь?

— Ладно, ладно!

— А теперь бери вот это в руки!

Я взял. Это была веревка или оброть какая-то, не знаю.

— Держи крепче!

— Держу.

— Иди теперь за мною!

Мы пошли.

Дорогой слышу: крик, плач, волы ревут, псы лают, под ногами грязь, лужи, — догадываюсь, что идем мы селом.

— Хома, побойся бога, куда ты ведешь меня?

— Ни слова, болван! Стражники идут! — шепнул он мне сурово. Я обмер со страху.

«Вот тут нам и крышка, — думаю. — Пропала коза, пропала и дереза!»

Идем дальше, а подо мной колени только диль-диль-диль! А тут вдруг слышу:

— A skad wy, dziady?[18] — спрашивает грубый голос.

«Это, наверно, стражник, — думаю я. — Ну, господи помилуй грешную душу! Сейчас и нас спросит». Только удивляюсь я, почему они сперва спрашивают каких-то нищих.

Смешной старческий голос отвечает возле меня:

— С белого света, паночек милостивый! Мы, божьи старцы, братья-близнецы. В реке купались, в воду ныряли; я его закупал, а он в воде глаза потерял. Хотел найти, да не мог, так домой и прибег…

— Ха-ха-ха! — засмеялось несколько голосов.

Боже милостивый, как видно, тут их много. И почему они не хватают, не вяжут нас? И ни слова не говорят нам?

— Где живете, бродяги? — спросил по-польски кто-то грубым голосом, но заметно было, что сквозь смех.

— У воды, паночек, у воды! Наша хата из лебеды, из репейника засов, крыша из лопухов!

Снова смех слышен, но стражники все еще не берут нас. Я дрожу всем телом и держусь за веревку, не смея и взаправду со страху открыть глаза. Думаю себе: пусть будет что будет, посмотрю, чем все кто кончится.

— Веселая бестия! — продолжал, насмеявшись вволю, грубый голос, обращаясь к другим. — Ну, однако, идем. Кажется мне, что в том стоге за селом удастся нам поймать хорошую птичку!

Я слышал, как стражники, смеясь, удалились, и от удивления не знал, что и подумать.

— Иди, слепой братище! — кричал старческий, дряхлый голос прямо передо мною, — Иди туда, где ветер свищет! На ветру пристроимся, ветром укроемся, ветер под голову возьмем и тепленько заснем.

— Насмешил он меня своими прибаутками! — донеслось до меня издалека. Хома дернул меня за веревку. Я пошел за ним, все еще не понимая, сон или явь — то, что со много творится.

Мы шли еще довольно долго.

— Ну, открывай глаза, слепой кот! — сказал мне весело Хома. Я глянул. Густой сумрак уже редел вокруг; вдали еще виднелось село, его можно было признать по клубам дыма, который то тут, то там подымался над низкими соломенными крышами.

— Ну что, съели нас стражники? — спросил меня, смеясь, Хома.

Я не отвечал ни слова, не мог еще прийти в себя.

— Товарищ мой дорогой, видишь теперь, что не спихнул я тебя в пропасть! — сказал он тихо. Я теперь в первый раз взглянул на него.

Что это такое? Какой-то старец с длинной бородой стоял передо мною.

— Во имя отца и сына, что с тобой, Хома?

— То же, что и с тобой! — отвечал он.

— То же, что и со мной? Что ты говоришь?

— Посмотри в воду на свою рожу! — сказал Хома дряхлым, старческим голосом. Неподалеку была широкая лужа, я поглядел — пропади, нечистая сила! Не знай я, что это я сам, так ни за что не узнал бы себя! Старик, и все, — хоть провались, не узнать Семена! Обвешанный торбами, с длинной палкой в руке, в пестрой шапке на голове. Хома тоже такой! Вот почему он так настойчиво посылал меня спать в дедову хату! Вот оно что!

Так вот мы и ушли на этот раз от воды, но что вы думаете, на этом и кончилось? Стражники искали, рыскали повсюду; мы шли, кидаясь в разные стороны, как вороны на ветру, колесили да колесили за Днестром. Но вот слышим: уже унялась немного погоня, нет уже стражников в округе. Ну, слава тебе господи! — думаем. — Мы на этот раз все же спаслись! Теперь нужно подумать, каким способом домой вернуться. Раскинь-ка умом, Хома! Веди, Хома! Хома взялся вести домой.

Мы не спеша возвращались обратно окольными тропами, осторожно, чтобы как-нибудь неожиданно не попасть в лапы стражникам. Бог помог нам, и мы уже подходили к нашему селу: осталось нам, может быть, версты две-три, не больше. Кто бы мог думать, что тут-то мы и найдем то, от чего почти с полгода прятались по чужим селам? А нашли мы свою беду на мосту, как говорится. И все из-за моего приятеля, из-за Хомы!

Сидели мы два дня в камышах. Было слышно, что в нашем селе еще стражники. На другой день к вечеру говорит Хома:

— Знаешь что, Семен. У меня нога болит, может, ты сходишь в село, разузнаешь, что слышно, да принесешь что-нибудь поесть?

Я пошел. Только вышел из камыша, смотрю: стражники ходят по полю. Я, увидев их, остолбенел с перепугу. «Господи, думаю, а вдруг они увидят меня!» Эх, подобрал я полы, и назад и камыши! Но уже было поздно, — увидали меня, собачьи дети, пустились за мной вдогонку. Вспоминаю теперь, было их четверо.

Как и куда я бежал, не помню. Помню только, что мокрый, оборванный, окровавленный, я упал: возле Хомы. Хома сразу понял, в чем дело.

— Вставай, — крикнул он мне, — беги под мост!

Неподалеку был мост через речку. И под мостом было укрытие, которое мы оба знали.

Я собрал последние силы и встал.

— А ты то куда денешься? — спросил я Хому.

Беги, я о себе позабочусь!

Я побежал, оставив его в камышах.

Не знаю и до сих пор, что за хитрость придумал тогда Хома, чтобы и на этот раз уйти от погони. Через минуту, дрожа всем телом, сидел я под мостом, спрятавшись очень хорошо. Сижу я, сижу, понемногу и страх прошел, присматриваюсь, прислушиваюсь, что делается с Хомой. Ничего не слышно, только река шумит под мостом.

Долго я сидел, согнувшись в три погибели, не шевелясь, между двумя бревнами. Но вот слышу какие-то голоса. Выглядываю осторожно, — господи милостивый! Да ведь это моего приятеля, моего Хому ведут стражники. На руках и на ногах побрякивают кандалы, стражники окружили его и поблескивают карабинами. У меня в глазах потемнело, сердце словно льдом обдало. Гляжу пристальней, — Хома по самую шею мокрый; весь в грязи, да еще на нем гнилые листья, осока, камыш и всякая болотная трава. Видно, бедняга хотел спрятаться в болоте, да не удалось, нашли его, словили!

«Слава тебе господи, хоть я уцелел», — подумал я про себя, сжался, как только мог, и сижу тихо, едва дышу.

Ну кто бы думал, что Хома даже теперь захочет напортить мне! Ох, ох, боже единый! Приятель, приятель! Послушайте только, на какую хитрость пустился мой любезный приятель, чтобы и меня погубить и отдать в руки стражникам. Слышу я, издали раздаются шаги. Идут стражники на мост, под которым я сижу! Слышу еще что-то. Точно кто-то поет, что ли! Прислушиваюсь — голос Хомы. Идет он и вроде поет, да так протяжно:

Ой, Семене, мій друже Семене!

Та скажи ти батькові під мене,

Що не буде вже Хома

У недільку дома! [19]

— Ладно, ладно! — крикнул я из-под моста, взволнованный жалобным Хомииым напевом.

Господи, как я в ту минуту напугался своего собственного голоса! Жить и умирать буду, а той минуты не забуду. Зашумело у меня в ушах, зарябило в глазах, кровь прилила к голове — сам не знаю, что со мной сталось…

Я опомнился на мосту. Два стражника держали меня за руки, один запирал на железный замок цепь, которую надели мне на руки. Я двинул ногой, на ней залязгала такая же цепь.

И вы говорите мне о дружбе! Разве по-приятельски поступил со мною Хома? Я поглядел на него. Он стоял хмурый, мокрый, дрожащий. Взглянул на меня — в его глазах блестели слезы… Да что мне с этих слез? Они ни мне, ни ему не помогут!

На другой день уже обстригли нам кудри. Мы были солдатами.

……………………………………………………………….

Ох, дружба, дружба! Товарищество! Дались вы мне себя знать, не забуду вас до самой смерти! Из-за вас пропала моя молодость!

Лолин, июнь 1876

КаменщикПеревод В. Бонч-Бруевича

{88}

Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице прямо под моим окном гонят всякую мысль из моей головы, не дают мне ни минуты покоя, отрывают от работы! И некуда деться, некуда спрятаться от этого непрестанного стука. С утра до ночи не прекращается он, а когда я ложусь спать, измученный дневной жарой, так и во сне отчетливо слышу его. Вот уж целые два месяца так, подумайте только! С тех пор как перед моими окнами начали строить этот несчастный каменный дом, я не написал ни строчки, а стук и грохот так и стоят у меня в ушах.

Не в состоянии работать сам, сижу по целым дням у окна и смотрю на работу других. При виде проворной работы нескольких десятков людей, которые снуют туда и сюда на таком тесном пространстве, точно муравьи, стихает нервное раздражение. Я успокаиваюсь, наблюдая, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда растет огромное здание, как поднимаются его стены, как шипит и курится известь, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают в ямы, как каменщики обтесывают кирпичи, подгоняя их к определенному месту, как женщины и девушки носят цемент в ушатах, надетых на палку, как подсобные рабочие, согнувшись в дугу, на деревянных носилках, ярмом налегших на оба плеча, тащат кирпичи вверх по лесам. Вся тяжелая, каждодневная работа этих людей проносится передо мной, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываюсь, словно тону в каком-то безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывают час за часом, день за днем.

Только нарядчики своим криком, бранью, угрозами, издевательствами над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, ставят лицом к лицу с проклятой действительностью. Их только двое, и, однако, они всюду; все рабочие замолкают и как-то сгибаются, когда тот или другой проходит мимо них. Им ни в чем не угодишь, все им не так, на все у них наготове ругань, злое, обидное слово. А если какой-нибудь рабочий посмеет возразить, защитить себя или вступиться за товарища, тут же лицо господина нарядчика наливается кровью, изо рта брызжет слюна, и берегись тогда виновный! И хорошо еще, если ему позволят остаться, а не прогонят с работы сейчас же! Ведь здесь они — полные хозяева, их власть над рабочими безгранична; прогнав одного, они сразу найдут четверых, и те проситься будут на место прогнанного. О, нынешнее лето для нарядчиков — жатва! Людей — выбирай только, да из платы урывай, сколько хочешь, ничего не скажут рабочие, а если кто-нибудь из них вздумает пожаловаться архитектору, — проваливай к чертям, пропадай с голоду, раз не хочешь покоряться!

Однажды, когда я, по обыкновению, сидел у окна и смотрел на работающих, поднялся крик на стене фасада. Почему начался крик, я не видел, увидел только, как нарядчик бросился к одному из рабочих, мрачному, рослому каменщику средних лет, и начал ругать его последними словами. Тот ничего, нагнулся и продолжает свою работу. Но нарядчика это упорное, хмурое молчание разозлило еще больше.

— Ах ты, вор, босяк, арестант, сейчас же убирайся отсюда! — кричал взбешенный нарядчик, с каждым словом все больше наскакивая на рабочего.

Я видел, как хмурое, склоненное над кирпичами лицо каменщика с каждой минутой все больше краснело, точно жаром наливалось. Он стиснул зубы и молчал.

— Сто раз, что ли, тебе говорить, висельник, голодранец, разбойник! Марш отсюда, сейчас же убирайся; а не уйдешь — сбросить прикажу!

Рабочий, видимо, боролся с собой: лицо его все посинело. Наконец, не выпрямляясь, поднял немного голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом звуке, процедил:

— Ну и мужик! Ну и хам! Не дай боже из хама пана!

Нарядчик на миг так и застыл на месте при этих словах. Очевидно, поговорка угодила в самое больное его место: он был из мужиков и теперь, став «господином нарядчиком», сильно стыдился своего происхождения. После минутного остолбенения он взорвался с новой силой.

— Так? Так ты говоришь мне? Постой же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш!

Рабочий не трогался с места и продолжал свою работу.

— Собирайся, бунтовщик! Проваливай ко всем чертям, не то велю полицейского позвать!

Рабочий упрямо постукивал молотком о кирпич. Тогда, нарядчик подскочил к нему, вырвал у него молоток из рук и швырнул на мостовую. Разъяренный каменщик заскрипел зубами и выпрямился.

— Хам! — крикнул он. — Какого черта ты ко мне прицепился? Чего ты от меня хочешь?

— А! Так ты — грозиться? — заорал нарядчик. — Караул! Караул! Разбой!

На крик прибежал второй нарядчик, и оба сообща набросились на каменщика. Тот не защищался. Кулаки обрушились на его спину; провожаемый пинками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом.

Другие рабочие, видевшие все это, молча продолжали свою работу, нагнувшись над кладкой и закусив губы. Никто из них и не пикнул.

— Как хама ни наряди, а все смердит! — уходя, крикнул уже с улицы каменщик. На лице его еще раз показалась бледная усмешка, но — на солнце — в глазах заблестели слезы.

— Смотри не сверни себе шею, бунтовщик, Довбущук{89} окаянный! — крикнул нарядчик с лесов и погрозил уходящему кулаком.

На следующий день я встал рано и выглянул в окно. На улице еще было тихо. Рабочие только еще собирались «на фабрику». Я очень удивился, увидав среди них прогнанного вчера каменщика. Заинтересованный, я стал наблюдать, что произойдет, когда придет нарядчик. Другие рабочие редко заговаривали друг с другом, а к прогнанному и вовсе никто не подходил, он стоял в стороне, у забора. Вот пришел и нарядчик, фыркая и отдуваясь, как кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его сердитый взгляд остановился на выгнанном вчера каменщике.

— А ты, бунтовщик, снова здесь? Чего тебе нужно? Кто тебя звал?

— Господин нарядчик, — ответил рабочий, подступая на два шага (среди общей тишины слышно было, как дрожит его с трудом сдерживаемый голос), — господин нарядчик, будьте милосердны! Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Ведь вы знаете, что теперь я работы нигде не найду, а дома…

— Марш отсюда, арестантская морда! — заревел подрядчик, которому сегодня так же не понравилась покорность, как вчера упорное, хмурое молчание.

Каменщик опустил голову, взял под мышку свой мешок с инструментом и пошел. Целую неделю потом я наблюдал поутру все ту же сцену на улице. Выгнанный каменщик, как видно, не мог нигде найти работы и каждое утро приходил просить нарядчика снова принять его. Но нарядчик был тверд как камень. Никакие просьбы, никакие мольбы не трогали его, и чем больше гнулся и кланялся перед ним каменщик, чем глубже западали его потускневшие глаза, тем больше надувался нарядчик, тем более обидными и злыми словами поносил он несчастного рабочего. А тот, бедняга, после каждого отказа только стискивал зубы, молча брал под мышку свой мешок и уходил, не оглядываясь, словно боясь какого-то страшного искушения, которое так и толкало его на скверное дело.

Было это под вечер, в субботу. Внезапный дождь застал меня на улице, и я вынужден был укрыться в ближайшем трактирчике. В трактире не было никого; грязная, сырая комната была слабо освещена одной лампой, которая печально покачивалась под потолком, а за стойкой дремала старая, толстая еврейка. Осмотревшись вокруг, я — вот чудо! — за одним из столов увидел знакомого каменщика рядом с его заклятым врагом — нарядчиком. Перед каждым стояла кружка пива, до половины уже надпитая.

— Ну, дай нам боже, кум! — сказал каменщик, чокаясь своей кружкой о кружку нарядчика.

— Дай боже и вам! — отвечал тот голосом несколько более ласковым, чем на улице, на работе.

Меня заинтересовала эта странная дружба. Я спросил себе кружку пива и уселся подальше, в другом конце комнаты, за столом, в углу.

— Да что ж, кум, — говорил каменщик, с явным трудом пытаясь сохранить развязный тон, — нехорошо, что ты так на меня взъелся, ей-ей, нехорошо! За такое, кум, бог наказывает!

Говоря это, он застучал кружкой о стол и потребовал еще две кружки пива.

— Ты же знаешь, кум, какая у меня дома нужда! Нечего и говорить тебе. Жена больна, заработать, ничего не может; а тут и я, по твоей милости, целую неделю ни вот столечко!.. Да будь я один, как-нибудь вытерпел бы. А то, видишь, жена больная, да еще эти козявки бедные уже еле ползают, хлеба просят… Сердце разрывается, кум, ей-богу, разрывается! Ведь я им все же отец!

Нарядчик слушал это, опустив голову и кивая, словно дремал. А когда еврейка принесла пиво, он первый взял кружку, стукнул о кружку каменщика и сказал:

— За здоровье твоей жены!

— Дай боже и тебе здоровья! — ответил каменщик и отпил глоток из своей кружки. Видно было по его лицу, как неохотно прикасались его губы к этому напитку. Почем знать, может быть, на него пошел последний грош из занятого четыре дня назад гульдена{90}, который должен был прокормить его несчастную семью до лучших дней, потому что другой, бог знает, удастся ли занять! А теперь он на последний грош взялся угостить своего врага, чтобы хоть таким способом задобрить его!

— И еще ты, кум любезный, рассуди по совести, что я тебе сделал такого? Что в сердцах неладное слово сказал?.. А ты-то мне сколько наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так обижать бедного человека!

Кум, выпив пиво, снова опустил голову и кивал, будто в дремоте.

— Ты уж, — заговорил несмело каменщик, — будь милостив, в понедельник… того… Сам видишь, куда деваться бедному человеку? Что ж мне, так и погибать с женой и детьми?

— А что, прикажешь подать еще кружку этого пойла? — прервал его речь нарядчик.

— А как же, как же! Эй, еще кружку пива!

Еврейка принесла пива, нарядчик выпил его и вытер губы.

— Ну так как же будет? — спросил тревожно каменщик, стараясь взять нарядчика за руку и заглядывая ему в лицо.

— Как будет? — ответил тот холодно, вставая и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник приходить тебе нечего, я уже нанял другого. А впрочем (эти слова сказал он уже у самых дверей), мне таких бунтовщиков, таких висельников, как ты, не нужно!

И нарядчик одним прыжком очутился на улице и захлопнул за собой дверь трактира.

Несчастный каменщик остался, как громом пораженный.

Долго стоял он неподвижно, не зная, наверно, что и подумать. Потом очнулся. Какая-то дикая мысль блеснула в его голове. Одной рукой он опрокинул стол, за которым сидел, мигом отломал от него ножку и махнул ею по стойке. Стук, звон, треск, крик еврейки, голоса сбегающихся людей, крик полицейского — все в одну минуту слилось в дикую, оглушительную гармонию. В одно мгновение несчастный каменщик очутился среди ревущей и визжащей толпы евреев, которые с неистовым воплем передали «буйного, сумасшедшего разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного спокойствия схватил его за плечи и толкнул вперед себя. Рядом с полицейским поплелась испуганная до полусмерти трактирщица, оставив вместо себя какую-то другую еврейку, а вокруг них, вопя и причитая, целая толпа евреев и прочей уличной голытьбы повалила к участку.

1878

Маленький МиронПеревод В. Бонч-Бруевича

{91}

I

Маленький Мирон — удивительный ребенок. Отец не нарадуется, глядя на него, и говорит, что он удивительно умное дитя, но, известное дело, отец не судья своим детям. Да и к тому же отец Мирона уже в летах, едва дождался ребенка, и, конечно, каков бы ребенок ни был, для него-то он и золотой, и умный, и красивый. Соседи говорили между собою, что Мирон «какой-то не такой, как все дети»: идет — руками размахивает, говорит о чем-то сам с собою, возьмет прутик, со свистом разрезает им воздух или срубает головки у репейника и ласточкиной травы. Среди других детей он несмел и непроворен, а если когда и заговорит о чем-нибудь, то говорит такое, что старшие, услышав, только плечами пожимают.

— Василь! — говорит маленький Мирон маленькому Василю. — Ты до скольких умеешь считать?

— Я? До скольких умею? Пять, семь, парканадцать!

— Парканадцать! Ха-хa-xa! А сколько это — парканадцать?

— Ну, сколько же может быть? Я не знаю!

— Да нисколько. Садись-ка, будем считать!

Василь садится, а Мирон начинает считать, ударяя за каждым разом палкой по земле: один, два, три, четыре…

Василь слушал, слушал, а потом вскочил и убежал. Мирон и не заметил: сидит себе, отстукивает и считает все дальше и дальше. Подошел старик Рябина, покашливая, кряхтя и охая, — Мирон не слышит, продолжает свое. Старик остановился возле него, слушает, слушает… Мирон досчитал уже до четырехсот.

— Ах ты непутевый! — сказал старик своим обычным, немного гнусавым голосом. — Ты что делаешь?

Маленький Мирон так и съежился и посмотрел испуганно на старика Рябину…

— Да ты землицу святую бьешь, а? Ты не знаешь, что землица — наша мать? Дай сюда палку!

Мирон отдал, почти не понимая, чего хочет от него старик. Рябина швырнул палку в крапиву. Мирон чуть не заплакал, не из-за палки, а скорое, оттого, что старик прервал его счет.

— Ступай домой, да «Отче наш» говори, а не бей землю! — сказал сурово старик и заковылял дальше. Мирон долго глядел ему вслед, все еще не понимая, за что это старик прогневался и чего он хочет.

II

Маленький Мирон больше всего любит один бегать по зеленым, цветистым лугам, среди широколистых лопухов и пахучей ромашки, любит упиваться сладким запахом росистого клевера и украшать себя цепкими головками репейника, которые он насаживал на себя с ног до головы. А еще речка, которую нужно перейти, чтобы попасть на выгон, небольшая спокойная подгорянская речонка, с высокими, крутыми, обрывистыми берегами, с глинистым дном, с журчащими бродами, дно которых покрыто мелкой галькой, обросшей мягкими, зелеными водорослями, длинными, словно зеленые шелковые пряди, — эта речка подлинная радость и могучая приманка для Мирона. Там он по целым часам любит сидеть, забравшись в высокую зеленую осоку или между густых широких листьев белокопытника. Сидит и глядит на играющую воду, на дрожащую под напором волны траву, на пескарей, которые время от времени вылезают из своих пор или выплывают из глубины, то шаря по дну и ловя водяных червей, то выставляя свою тупую, усатую мордочку из воды: вдохнут раз-другой воздух и вновь поскорей удирают в свои порки, словно отведали невесть какого лакомства. А между тем солнце палит с безоблачного темно-голубого неба, припекает Мирону плечи и все тело, но не сжигает его, укрытого широкими листьями. Любо ему. Его маленькие серые глазки живо бегают, детский лобик хмурится, — мысль начинает работать.

«Вот солнышко — почему оно такое маленькое, а отец, говорил, что оно большое? Это, наверно, в небе такая небольшая дырка прорезана, что его немного только и видно!»

Но сейчас же в его голове закопошилась и другая мысль:

«Ой, да как же так? Восходит — там маленькая дырка; заходит — и там дырка. Равно дырка имеете с солнцем по небу ходит?»

Это не может вместиться и его голове, и он обещает себе, придя домой, сраму же расспросит! отца, какая это в небе для солнца дырка прорезана?

Мирон! Мирон! — слышен издалека крик. Это зовет мать. Мирон! услышал и вскочил, сбежал с берега к броду, чтобы перейти речку, да и остановился. Много раз уже переходил он через речку — и ничего, а теперь вдруг увидел нечто новое. Он стоял прямо против солнца и, поглядев в воду, увидел вместо мелкого, каменистого дна и мягких зеленых прядей водорослей одну бездонную, глубокую синеву. Он не знал еще, что это небо улыбается ему из воды, и остановился. Как же тут идти в такую глубь? И откуда она взялась так неожиданно? Он остановился и начал внимательно всматриваться в глубину. Все по-прежнему. Он присел. То же самое — только у самого берега видны знакомые камешки и слышно обычное приятное журчание воды у брода. Он обернулся в другою сторону, от солнца: глубина исчезла, брод мелкий, как и раньше. Это открытие и обрадовало и удивило его. Он начал поворачиваться во все стороны, пробуя, что выйдет, и радуясь дивному явлению. А про зов матери совсем забыл!

Долго так снова миленьким Мирон, то наклоняясь, то отворачиваясь от брода, но войти в воду все же боялся. Все казалось ему, что вот-вот посреди мелкого каменистого брода земля расступится и разверзнется бездонная синяя глубь под рекой, между высокими берегами, и полетит он в эту глубь далеко-далеко, исчезнет в ней, словно щепочка, брошенная в глубокий, темный колодец. И кто знает, как долго стоял бы он у брода, если бы не подошел сосед Мартын, который с вилами и граблями спешил на покос.

— Ты чего тут стоишь? Вон там тебя мать кличет. Почему не идешь домой?

— Я хочу идти, да боюсь.

— Чего?

— Да вот, смотрите! — И он показал на бездонную синеву в воде. Мартын не понял.

— Ну и чего ж тут бояться? Здесь мелко.

— Мелко? — спросил недоверчиво Мирон. — А вон как глубоко!

— Глубоко? Смотри, совсем не глубоко, — сказал Мартын, и как был в лаптях, так и перешел брод, почти не замочив их. Переход Мартына придал и Мирону смелости, и он перешел через речку и побежал огородами домой.

— Какой глупый мальчишка! Пять лет ему, а еще броду боится, — пробормотал сосед и пошел своей дорогой.

III

А когда летом все старшие уходят в поле, Мирон остается один, но не в хате. В хате он боится. Боится «дедов в углах», то есть теней, боится пузатого дымохода, черного внутри от сажи, боится толстого деревянного колка, вбитого в оконце под потолком для вытяжки дыма от лучины, освещающей зимой хату. Мирон остается во дворе. Там он может гулять, рвать травинки и разрывать их на мелкие кусочки, строить домики из прутиков и щепок, которые наберет возле дровяного сарая, или просто лежать на завалинке и греться на солнце, слушая чириканье воробьев на яблонях и глядя в синее небо. Любо ему, и на детский лобик снова набегает облачко — появляется мысль.

«А чем это человек все видит? И небо, и землю, и отца с мамой? — возникает у него ни с того ни с сего такой вопрос. — Или чем слышит? Вон коршун кричит, куры кудахчут… Отчего это я все слышу?»

Ему кажется, что все это человек делает ртом — и видит и слышит. Открывает рот: так и есть, видно все, слышно все.

«А может быть, нет? Может, глазами?»

Закрывает глаза. О, ничего не видно. Открывает — видно и слышно. Закрывает снова — не видно, но слышно.

«А-а, так вот оно как! Глазами видно, а чем же слышно?» Снова открывает и закрывает рот — слышно! Потом глаза — все слышно. Но вот пришла в голову мысль — заткнуть пальцами уши. Шу-шу-шу… Что это такое? Слышен шум, но не слышно ни кудахтанья кур, ни крика коршуна… Отнимает пальцы — кудахтанье слышно, а шума нет. Еще раз — то же самое.

«Что это значит? — рассуждает Мирон, — Ага, теперь знаю. Ушами слышу кудахтанье, а пальцами — шум! Ну да, ну да».

Пробует еще раз-другой — так, совершенно верно!

А когда жнецы сходятся на обед, он вприпрыжку бежит к отцу.

— Татуня, татуня! Я что-то знаю!

Что такое, сынок?

— Я знаю, что человек глазами видит.

По лицу отца пробежала улыбка.

— А ушами слышит кудахтанье, а пальцами шум.

— Как, как?

— Да так, ежели не заткнешь уши пальцами, то слышно, как курицы кудахчут, а как заткнешь, то слышишь только шум.

Отец захохотал, а мать, сердито взглянув на Мирона, сказала, замахиваясь на него ложкой:

— Иди, бродяга, иди! Такой большой парень, женить пора, а такие глупости говорит! Отчего ты никогда не подумаешь, прежде чем сказать, а все так и ляпнешь, словно на лопате вывез?… Человек все слышит ушами — и шум и кудахтанье.

— А почему же не слышно все вместе? Если не заткнешь уши, так слышно кудахтанье, а если заткнешь, то слышен только шум? — спросил малыш. — Вот попробуйте сами! — И он для большей убедительности заткнул себе уши пальцами.

Мать что-то проворчала, но ответа на этот вопрос не нашла.

IV

А уже самая большая беда для Мирона — это «думанье»! Не умел думать, и все! Что, бывало, ни скажет, все как-то не так, как нужно, всегда мать или кто-нибудь другой говорит ему:

— Да отчего ты, дурак непроходимый, не подумаешь наперед, что хочешь сказать, а болтаешь, как рыбак веслом!

И как ни мучился бедный Мирон, чтобы придумать, а потом сказать что-либо разумное, — нет, не может, да и только. Бедный Мирон пришел к убеждению, что он не умеет думать!

Как-то раз сидит вся семья за обедом вокруг большого стола посреди хаты. Мать подает капустняк. Капустняк хороший, с салом, еще и крупы добавлено. Все едят молча. Мирон глотнул раза дна, а потом и задумался над тем, почему это так тихо стало и хате, никто и слова не скажет. Ни с того ни с сего запала ему в голову мысль, что именно теперь ему необходимо что-нибудь сказать. Но что бы такое? Нужно раньше обдумать, а то все будут смеяться, а мать и побранит. Что бы это сказать? И маленький Мирон начинает размышлять. Ложка, как нес он ее ото рта к миске, так и застыла в воздухе вместе с рукою. Глаза неподвижно уставились в пустое пространство, а затем невольно остановились на иконе божией матери, висевшей на стене; губы только шевелятся, словно что-то шепчут.

Работники, заметив это, переглянулись между собой, толкнули друг друга локтем, а девушка-батрачка шепнула даже старому Ивану:

— Ну, сейчас какую-нибудь глупость выпалит.

— Вот я не знаю, — медленно начал Мирон, — почему это святая матерь смотрит-смотрит, а капусты не ест?…

Бедный Мирон, как он ни мучился, не мог ничего лучшего придумать, может быть, потому, что его насильно заставляли думать «так, как все».

Смех, хохот, обычный нагоняй матери, опять: «дурень непроходимый», — бедный Мирон заплакал.

— Что же мне делать, если я не умею думать так, как все, — сказал он, утирая слезы.

V

Что из него выйдет? Какой цветок разовьется из этой почки? Это предсказать нетрудно. Встречаются в наших селах довольно часто такие удивительные явления. Все у них сызмальства не так, как у людей: и походка, и лицо, и волосы, и слова, и поступки, и если придется такому ребенку весь свой век прожить под убогой сельской крышей, без более широкого опыта, без более ясных познаний, если с малых лет нечуткие родители начнут гнуть его природу и мысли так, чтобы они были «как у всех людей», то им наверняка удастся задушить врожденную наклонность к своеобразию; все не нашедшие себе применения и приглушенные способности ребенка застынут и зачахнут в зародыше, и из маленького Мирона выйдет плохой хозяин, или, еще хуже, подавленная, но не уничтоженная живость и быстрота характера толкнут его на злое, не будучи в состоянии развиться в доброе — станет он забиякой, затем знахарем, верящим в собственные видения, и с чистым сердцем будет дурманить людей…

Но если у такого ребенка окажется любящий и, главное, не очень бедный отец, который захочет и сможет, поднатужась из последнего, отворить своему ребенку двери в мир, то тогда — что же тогда? Вы думаете, доля ребенка будет лучше в том смысле, как обычно понимают люди «лучшую долю»? Как бы не так! В школе набросится ребенок на науку, будет упиваться ею, как больной свежим воздухом, и кончит тем, что, проникшись истинами науки, захочет перенести их в жизнь. И станет маленький Мирон горячим проповедником этих истин, понесет их темным и обездоленным, под родные сельские крыши… Ну и незавидна же будет его доля! Узнает он и стены тюремные, и всякие другие норы, муки и насилие людей над людьми, а кончит тем, что либо пропадет где-нибудь в нищете и одиночестве на каком-нибудь глухом чердаке, либо вынесет из тюремных стен зародыш смертельного недуга, который раньше времени сведет его в могилу, либо утратив веру в святую, высокую правду, начнет водкой заливать тоску до полного забвения. Бедный маленький Мирон!..

1879

Гриць в школеПеревод В. Бонч-Бруевича

Був Грыць премудрий родом з КоломÏ,

Вчився барз добре на фiлозофiÏ[20].

Старая песенка

I

Гуси ничего об этом не знали. Даже в то утро, когда отец надумал отвезти Гриця в школу, гуси не знали об этом намерении. Еще меньше знал о нем сам Гриць. Он, как обычно, встал рано, позавтракал, немного похныкал, почесался, взял прутик и вприпрыжку погнал гусей со двора на пастбище. Старый белый гусак, как обычно, вытянул к нему свою маленькую голову с красными глазами и красным широким клювом, сердито зашипел, а потом, переговариваясь о чем-то с гусынями, пошел впереди всех. Старая, черная с подпалинами гусыня, как обычно, не хотела идти в одном ряду со всеми, а слезла с мостков и забрела в канаву, за что Гриць стегнул ее прутиком и назвал «длянью» — так он имел привычку называть все, что не подчинялось его высокой власти на пастбище. Совершенно очевидно, что ни белый гусак, ни черная с подпалинами гусыня и вообще никто из всего стада, — хоть их было двадцать пять, — никто из них не знал о скором переселении их владыки и воеводы на иное, далеко не столь почетное место.

Поэтому, когда вдруг, нежданно-негаданно, пришла новая весть, то есть когда отец, идя с поля, позвал Гриця домой и отдал его в руки матери, чтобы она его умыла, причесала и одела, как бог велел, и когда потом отец взял его с собою и, не говоря ни слова, повел трепещущего через выгон вниз, и когда гуси увидели своего недавнего поводыря в совсем ином виде, в новых сапожках, в новой войлочной шляпенке, подвязанного красным кушаком, — поднялся меж ними внезапный и громкий крик удивления. Белый гусак, вытянув шею, близко подбежал к Грицю, словно хотел хорошенько рассмотреть его; черная с подпалинами гусыня также вытянула шею и долгое время не могла издать ни звука от внезапного потрясения, лишь потом быстро загоготала: «Где-где-где-где?»

— Дулная гуска! — гордо ответил Гриць и отвернулся, словно хотел сказать: «Как же, жди! Не в такие я теперь паны вышел, чтобы отвечать тебе на твой гусиный вопрос!» А впрочем, он, быть может, потому ничего не ответил, что и сам ничего не знал.

Пошли по селу. Отец молчит, и Гриць молчит. Так дошли они до большого старого дома под соломенной крышей, с трубой наверху. К этому дому шло много ребят, таких же, как и Гриць, а то и постарше его. Возле дома в саду ходил какой-то пан в жилетке.

— Гриць! — сказал отец.

— А! — сказал Гриць.

— Видишь эту хату?

— Визу.

— Запомни, это школа.

— Ба, — сказал Гриць.

— Сюда будешь ходить учиться.

— Ба, — сказал Гриць.

— Учись хорошенько, не балуйся, пана учителя слушай. Я пойду, чтобы тебя записали.

— Ба, — сказал Гриць, почти ничего не понимая из того, что говорил отец.

— А ты ступай вот с этими мальчиками. Возьмите его, мальчики, с собой!

— Иди! — сказали мальчики и взяли Гриця с собой, а отец между тем пошел в сад поговорить с учителем.

II

Вошли в сени, в которых было совсем темно и страшно воняло прошлогодней гнилой капустой.

— Видишь там? — сказал Грицю один мальчик, показывая на темный угол.

— Визу, — сказал дрожа Гриць, хотя ровно ничего не видел.

— Там яма, — сказал мальчик.

— Яма! — повторил Гриць.

— Если будешь плохо учиться, то учитель посадит тебя в эту яму, и будешь сидеть там целую ночь.

— Я не хоцу! — воскликнул Гриць.

В это время другой мальчик шепнул что-то первому, оба засмеялась, а потом первый, нащупав школьную дверь, сказал Грицю:

— Постучи в дверь! Живо!

— Зацем? — спросил Гриць.

— Нужно! Тут так положено, если кто в первый раз приходит.

В школе стоял шум, как в улье, но когда Гриць постучал кулаком в дверь, все сразу стихло. Мальчики тихонько отворили дверь и втолкнули Гриця внутрь;

В ту же минуту захлестали гибкие березойвые розги по его плечам. Гридь очень перепугался и завизжал.

— Молчи, дурак! — кричали на него насмешники-мальчуганы; они, услышав стук, засели за дверью и подстроили Грицю эту неожиданную встречу.

— Ой-ой-ой! — кричал Гриць. Школьники испугались, как бы не услыхал учитель, и стали уговаривать. Гриця.

— Молчи, дурень, это так полагается! Тому, кто стучит в дверь, нужно постучать по плечам. Ты разве не знал этого?

— Не-е-е зна-а-ал! — всхлипывал Гриць. — Почему же ты не знал?

— Я-а-а пе-ел-вый ла-аз в школе.

— Первый раз! А! — вскричали ученики, словно удивившись тому, как это можно быть первый раз в школе..

— Ну, так тебя нужно угостить! — сказал один, подскочил к доске, взял из ящичка большой кусок мела, и подал Грицю.

— На, глупый, ешь скорей!

Все молчали, и в ожидании глядели на Гриця, который вертел в руках мел, а потом тихонько положил его в рот.

— Ешь, глупый, да скорей!.. — торопили мальчики, а сами давились от смеха.

Гриць начал жевать и насилу съел мел. Хохот раздался в школе такой, что стекла зазвенели.

— Чего смеетесь? — спросил удивленный Гриць.

— Ничего, ничего. Может, еще хочешь?

— Нет, не хоцу. А цто это такое?

— А ты сам-то не знаешь? Вот глупый! Да это Иерусалим такой, очень хороший.

— Ой, не оцень холосый, — сказал Гридь.

— Да это ты еще не разобрал. Его каждый ест, кто первый раз приходит в школу.

В эту минуту вошел учитель. Все ученики, как вспугнутые воробьи, разбежались по своим местам и только Гриць остался со слезами на глазах и с губами, белыми от мела. Учитель грозно приблизился к нему.

— Как тебя зовут? — крикнул он.

— Гриць.

— Что за Гриць? А, ты новичок? Почему не сидишь на скамье? Чего плачешь? Чем губы вымазал? А?

— А я ел елусалим.

— Что? Какой иерусалим? — допытывался учитель.

Ребята еле сдерживали смех.

— Да мальчики давали.

— Какие мальчики?

Гриць оглянулся по сторонам, но никого не мог признать.

— Ну, ну! Иди садись и учись хорошенько, а иерусалим больше не ешь, а то будешь бит.

III

Начался урок. Учитель говорил что-то, показывая какие-то дощечки, на них были нарисованы какие-то крючки и столбики, мальчики время от времени кричали что-то, когда учитель показывал новую дощечку, но Гриць ничего не понимал. Он почти и не смотрел на учителя: очень смешными ему показались мальчишки, которые сидели вокруг. Один ковырял пальцем в носу, другой, сзади, все время старался воткнуть Грицю в ухо тоненький стебелек; третий долго и усердно трудился, отрывая от своего старого кафтана заплатки, нитки и какие-то клочки, уже перед ним на нижней доске парты лежала целая куча, а он все еще дертал и дергал изо всей силы.

— Зацем ты лвешь? — спросил Гриць.

— Буду дома с бовщом есть, — ответил, шепелявя, мальчик, и Гриць долгое время думал над тем, не обманул ли его этот мальчик.

— А ты, Гриць, голубчик, ничего не слушаешь, — крикнул на него учитель и дернул его за ухо, да так, что у Гриця слезы невольно навернулись на глаза, и он так перепугался, что долгое время не только не мог слушать, но и совсем ничего не соображал. Когда он наконец опомнился, ученики уже начали читать склады по подвижным табличкам, которые раскладывал и складывал учитель. Они неутомимо по сто раз повторяли нараспев: «А-ба-ба-га-ла-ма-га». Грицю, неизвестно почему, очень это понравилось, и он начал выкрикивать раньше других своим пискливым голосом: «А баба галамага». Учитель уже готов был признать его усердным и способным мальчиком и, пожелав еще лучше удостовериться в этом, переставил буквы. Неожиданно он выставил перед учениками буквы «ба-ба», но Гриць не глядя на них, а только на учителя, тонким певучим голосом крикнул «галамага». Все засмеялись, не исключая и самого учителя, только Гриць удивленно оглянулся и снова громко сказал соседу: «Поцему не клицис галамага?» Только тогда бедняга опомнился, когда учитель за понятливость хлестнул его розгою по плечам.

— Ну, чему тебя там в школе научили? — спросил отец, когда Гриць вернулся в полдень домой.

— Уцились мы «а баба галамага», — ответил Гриць.

— А ты умел? — спросил отец, не вникая в то, что это за такая удивительная наука.

— Ну да, умел, — ответил Гриць.

— Ну вот, так и всегда учись! — похвалил отец. — Когда здесь, в селе, выучишься, пойдешь в город, в большую школу, а там выйдешь в попы. Жена, дай-ка ему поесть.

— Ба, — ответил Гриць.

IV

Прошел ровно год с того важного дня. Блестящие надежды отца на будущее Гриця давно рассеялись. Учитель прямо сказал ему, что Гриць «совершенный болван», что он лучше сделает, если возьмет его домой и снова заставит пасти гусей. И действительно, после целого года школьной науки Гриць вернулся домой точно таким же «мудрым», каким был год тому назад. Правда, «а баба галамага» он твердо заучил, и не раз даже во сне из уст его вылетало это диковинное слово, — первый порог всяческой премудрости, которого ему так и не удалось переступить. Но дальше этих слов Гриць в ученье не пошел. Буквы как-то сливались перед его глазами. И он никогда не мог различить, какая из них ш, а какая т, которая «люди», а которая «мыслете»{92}. О чтении уже нечего и говорить. Была ли тут причиной его непонятливость или плохое преподавание учителя — неизвестно? верно только то, что, кроме Гриця, таких же «совершенных болванов» среди учеников того года было восемнадцать из тридцати, и все они, как один, в течение учебного года только и мечтали, как бы им избавиться от ежедневных розог, подзатыльников, пинков, шлепков, тасканья за волосы и явиться снова в полном блеске своей силы на пастбище.

Но кто-кто, а Гриць, наверно, чаще и больше других думал об этом. Проклятый букварь, который он за год напряженной работы над научными вопросами изорвал чуть ли не в клочья, проклятое «а баба галамага» и проклятые учительские придирки и поощрения к учению так ему опротивели, что он даже похудел, побледнел и ходил все время, точно лунатик. Наконец смилостивился бог и послал месяц июль, и смилостивился отец, сказав однажды утром:

— Гриць!

— А?.. — отозвался Гриць.

— С этого дня больше не пойдешь в школу.

— Ба! — сказал Гриць.

— Сними сапоги, шляпу и кушак, надо спрятать до воскресенья, а ты подвяжись-ка лыком, надень старую шапку да ступай пасти гусей.

— Ба! — радостно сказал Гриць.

V

Гуси, известно — глупые гуси, они и на этот раз ничего не знали о радостной перемене, ожидавшей их. В течение целого года школьной науки Гриця их пас маленький соседский мальчик Лучка, который только и делал на выгоне что копал ямки, лепил куличики из грязи и обсыпался пылью. О гусях он совершенно не заботился, и они ходили самопасом. Не раз им случалось забрести в заяеяннье поле, и тогда им приходилось вытерпеть много проклятий и даже побоев от пострадавшего хозяина. Кроме того, несколько раз в тот год несчастье коснулось зловещим крылом гусиного стада. Пять молодых гусаков и десять гусынь хозяйка продала в городе; тяжело было остальным разлучаться с ними. Старую темно-серую гусыню забил хворостиной сосед на месте потравы и, с варварской бессердечностью привязав бездушный труп за лапу к той же хворостине, волок его таким образом через все поле, a потом бросил во двор хозяину. А одного молодого гусака, украшение и надежду стада, заклевал ястреб, когда тот однажды отбился от своих, но, несмотря на все эти тяжелые и невозвратимые потери, стадо нынешнего года было больше прошлогоднего. Благодаря белому гусаку и черной с подпалинами гусыне да еще двум или трем молодым ее дочкам стадо в этот год превысило сорок штук.

Когда Гриуь появился среди них с прутиком — знаком своей наместнической власти, — сразу все глаза обратились к нему, и было слышно только удивленное шипение. Но ни белый гусак, ни черная с подпалинами гусыня не забыли еще своего прежнего доброго пастыря и вскоре узнали его. С громкими криками радости, хлопая крыльями, бросились они к нему.

— Где-где-где-где? — гоготала черная с подпалинами гусыня.

— Да вот в школе был, — ответил гордо Гриць.

— Ов! ов! ов! — удивлялся белый гусак.

— Не веришь, глупый? — крикнул на неге Грнць и хлестнул его прутом.

— А сё-сё-сё? А сё-сё-сё? — шипели, собираясь вокруг него, остальные гуси.

— То есть, чему я научился? — подсказывал им Гриць.

— Сё-сё-сё-сё? — шипели гуси.

— А баба галамага! — ответил Гриць.

Снова удивленное шипенье, словно ни одна из сорока гусиных голов не могла уразуметь такой глубокой мудрости. Гриць стоял гордый, недосягаемый. Наконец белый гусак обрел дар речи.

— А баба галамага! А баба галамага! — закрлчал он своим звонким, металлическим голосом, выпрямившись, подняв высоко голову и хлопая крыльями. А потом, обернувшись к Грицю, добавил, точно желая пристыдить его еще больше: — А кши, а кши!

Гридь был пристыжен, уничтожен! Русак, в одну минуту перенял и повторил ту премудрость, которая стоила ему года ученья!

«Почему он его в школу не отдали?» — подумал Гриць и погнал гусей на выгон.

1883

КарандашПеревод А. Островского

Не подумайте, пожалуйста, что рассказ мой хоть на йоту вымышлен или что его заглавие — какая-нибудь метафора. Нет, речь в самом деле идет о карандаше, и даже не о целом, а о куске этак примерно в два вершка длиною. Впрочем, если кто-нибудь скажет, что в нем было два с половиной, я тоже судиться не стану. Но в чем я уверен, — что трех вершков в нем не было. Это я мог бы, как говорят юристы, «показать под присягой» или, как выражаются наши ясеничане, «побожиться и поклясться всеми святыми». Вершка в два с половиной, не больше, был герой этого повествования. Правда, немало уже лет прошло с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, то бишь с той поры, как я видел его, потому что он-то своим очиненным носиком разве мог меня видеть? Да к тому же он целых полтора дня пролежал в моей школьной сумке, под книжками, во тьме кромешней! Чтоб не соврать, прошло никак не меньше шестнадцати лет — достаточный срок, чтобы забыть самого близкого друга. А я не забыл о нем, о кусочке карандаша в два с половиной вершка длиною, темно-красного дерева, шестигранном, покрытом желтым лаком, с серебряной тисненой надписью «Mittel»[21] на тупом конце; другой конец был очинен — не слишком тонко, но и не толсто, как раз так, как это нужно деревенскому школьнику.

В таком виде лежал он однажды зимним утром на снегу, во дворе ясеницкой школы, у самой тропки, которую протоптали с утра школьники. Было погожее, чудесное утро. Мороз стоял отчаянный; в воздухе летали крошечные снежинки, совсем прозрачные, заметные только по алмазным отблескам преломлявшихся в них солнечных лучей. Карандаш не зарылся в смерзшийся искристый снег, а лежал на поверхности. Его желтый лак поблескивал на солнце, а серебряные буквы «Mittel» видны были издалека. Наверно, какой-нибудь школьник, торопясь на занятия, потерял его. Так он и лежал, протянув свой черный, заостренный носик к стенам школы, как будто хотел сказать каждому прохожему, что там его настоящее место; казалось, он просил своим серебряным взглядом, чтобы его вынули из этой, хотя и прекрасной, но слишком холодной постели и отнесли туда, в школу, откуда далеко по селу разносились голоса мальчиков, дожидавшихся господина учителя.

Скажите же теперь по совести, как бы вы поступили, если бы вам случилось увидеть такой «Mittel», я вдобавок в таком, не совсем для его «чина» подобающем, положении? Думаю, что девяносто процентов из вас, не подозревая в нем героя не только рассказа, но даже газетной заметки или ничтожного объявления, подняли бы его и попросту спрятали бы в карман. Остальные десять процентов, наверно, и не нагнулись бы к нему.

Я, откровенно сознаюсь, принадлежал к первым девяноста и потому без всякой задней мысли нагнулся и, за отсутствием карманов, сунул карандаш в кожаную сумку, где лежали мои книжки. Но что было здесь не совсем обычно, это — что я очень уж обрадовался своей находке. Я был бедный деревенский мальчик, и у меня ни разу в жизни еще не было карандаша, все должен был писать этим проклятущим гусиным пером, которое так отчаянно мазало, брызгало и скользило под нажимом моей руки. А теперь я вдруг нашел карандаш! Да еще какой красивый! Правда, я видел его лишь мельком, еще когда он лежал на снегу, потому что затем схватил его и быстро сунул в сумку, словно боялся чтобы солнце, которое так, ярко светило, не выкрало его у меня. И еще одно любопытное обстоятельство было во всей истории: мне и в голову не пришло, что его мог потерять кто-нибудь из школьников, — слышите, далее и в голову не пришло, Куда там! Кто это из наших школьников станет терять карандаши! Наверно, какой-нибудь незнакомый пан приезжал к учителю, вот он каким-то необъяснимым образом и потерял этот карандаш. А может, это был еврей-барышник, которому учитель в прошлом году продал корову, может быть, этот карандаш лежит здесь еще с прошлого года и никто его, бедняжку, не заметил. А может, он упал ночью с неба вместе со снегом? Ведь бабушка мне говорила, что лягушки падают с неба; почему бы и карандашам не падать? Так я размышлял, идя по школьному двору. Что ж, разве шестилетнему парнишке нельзя так размышлять? А впрочем — нет! Мне очень поправился этот карандаш. Я держал руку в сумке, а карандаш был у меня в руке, я поворачивал его гранями то так, то этак, старался ощупать его толщину, восстановить перед глазами его вид, — одним словом, моя фантазия, как мотылек вокруг цветка, неудержимо вертелась вокруг карандаша. Она упорно отгоняла всякую мысль о том, что карандаш мог принадлежать кому-нибудь из школьников и что, значит, мне придется вернуть его владельцу.

В классе было уже полно учеников. Кое-кто сидел за партой и бубнил заданный урок, время от времени боязливо оглядываясь на дверь, не идет ли учитель. Другие, посмелее, расхаживали по классу, дрались, сталкивали друг друга со скамеек, рисовали мелом на доске разные диковины и быстро стирали их затем мокрой тряпкой, служившей вместо губки. О карандаше никто не спрашивал. Это меня очень обрадовало, и я быстро, почти крадучись, шмыгнул на вторую скамью и сел на свое обычное место. Вынимая книжку, нужную для урока, я услышал, как карандаш стукнулся о кожу сумки, и весь затрепетал — не знаю, от радости или от какой-то нелепой тревоги.

Вот и учитель пришел, начался урок. Ничего! Прошел час, учитель вышел, поднялся прежний крик и шум, — о карандаше никто ни слова. Я сижу, оглядываюсь вокруг и дрожу, как вор с краденым добром, боясь, что вот-вот придет кто-нибудь и потребует у меня карандаш.

Однако карандаша никто не требует. Ученики ходят и учат уроки, шалят и дерутся по-прежнему.

Степан Леськов, мой добрый приятель, подходит ко мне.

— Э, ты, видно, нынче арифметики не приготовил; получишь порку! Да еще если мне прикажет учитель бить, ну, тогда держись, голубчик!

Что за язва этот Степан! Он знает, что арифметика — мое слабое место, и любит подразнить меня. Но я отлично понимаю, что он шутит; кроме того, нынче я не боюсь учителя, потому что я арифметику (писать цифры до ста) выучил. О, еще как выучил! А кто вчера весь день писал цифры пальцем на запотелых окопных стеклах?

— Ну, ну, ты не очень-то заботься о моей арифметике, — ответил я Степану. — Смотри, как бы тебе самому не попало!

Чудеса, ей-богу, чудеса! Я хотел ответить Степану тоже шутливо, с улыбкой, ласково, а ответил с какою-то злостью, хмуро, таким сердитым голосом, что даже самому стало гадко. Я почувствовал, как все мое лицо залилось краской. Степан с минуту стоял передо мною и, не говоря ни слова, смотрел на меня удивленным взором, а затем отошел, видимо опечаленный тем, что обидел меня своей шуткой. Он так меня любил, этот кроткий, тихий, услужливый и добрый мальчик! Зачем я так грубо ответил ему? Зачем огорчил его? Он ведь шутил со мной, и мне не за что было сердиться на него!

Такие мысли вертелись у меня в голове, когда Степан отошел и молча сел на свою скамью. Это был невысокий, русый мальчик восьми лет. Его отец, бедный крестьянин, был соседом моего дяди, у которого я жил, поэтому и мы, ребята, дружили между собою. Отец Степана когда-то, говорят, был зажиточным человеком, но большой пожар и другие несчастья разорили его. Был он рослый, сильный мужчина, с хмурым, всегда опущенным вниз лицом, с грубым, резким голосом. Я, сам не понимаю почему, боялся его и считал злым человеком. Зато маленький Степан весь пошел в мать, тихую, кроткую женщину, с еще красивым добродушным лицом и светлыми серыми глазами. Поэтому-то не раз, стоя за плетнем на выгоне, поджидал я, когда старый Леськов уйдет из дому, чтобы хоть на минутку забежать к Степану, поиграть с ним. Правда, мы порою ссорились, как все дети, но ненадолго. Я, более скорый на ссору, а то и на драку, всегда первый шел и мириться, а Степан, всегда ровный, улыбался так ласково, словно хотел сказать: «Вот видишь, я давно знал, что ты без меня соскучишься!»

Но теперь, за что я теперь рассердился на Степана? Да нет, я хорошо знал, что совсем даже и не рассердился на меня. Наоборот, его жалобный, печальный взгляд причинял мне боль, сверлил мою детскую душу. Мне было чего-то стыдно, сам не знаю чего, и я забыл о карандаше. Только когда впечатление это ослабело и прошло и я увидел перед собой сумку, в которой мои пальцы, казалось, даже на расстоянии ощущали прикосновение карандаша, мое воображение снова вернулась все к тому же, и через минуту и совсем забыл о Степане и о его грустном взгляде.

Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел; о карандаше никто ни слова.

Третьим уроком была арифметика. Эту высокую и страшную науку проходили таким образом: учитель вызывал кого-нибудь к доске, приказывал ему писать мелом цифры, а все остальные мальчики должны были эти цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал между скамьями, заглядывал то в ту, то в другую тетрадку — все ли пишут и так ли пишут, как нужно.

Перед уроком арифметики услышал я на последней скамейке, где сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные, отрывочные вопросы и ответы, но за общим гамом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки в груди у меня что-то екнуло, какое-то беспокойство зашевелилось во мне. Я подумал: «Не буду сейчас вынимать карандаш. Буду писать, как всегда, пером, хоть оно мне и сильно надоело».

Вот и учитель вошел. Посидев минуту за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что писание и цифр и букв было для меня слишком твердым орешком: все знаки выходили из-под моих пальцев кривыми, крючковатыми, расползшимися и обычно походили на старый плетень, в котором все колья торчат врозь, а поперечные хворостины висят сами по себе и никак не могут встретиться с кольями. Но что поделаешь: вызвал учитель, надо идти. Я стал у доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел.

— 35! — крикнул учитель и оглянулся на меня. — Ах ты, болван, ты как мел держишь? Левой писать будешь? А?

Я переместил в руках злосчастные орудия премудрости, потом занес правую руку насколько мог высоко и едва достал до середины доски. Задача — написать цифру 35 — была очень трудная, потому что приходилось писать самые «сложные» цифры. Вчера, практикуясь в писании пальцем на оконных стеклах, я долго думал, как бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькая, и с зубчиком посредине? Спросить было не у кого, вот я и надумал писать ее с середины, от зубчика, протянуть отсюда, сначала верхнюю, а затем нижнюю дужку. Так я научился писать дома, так же начал и теперь дрожащей рукой выводить на доске. А тут еще, как на грех, рука словно отнялась, силы, и так небольшие, оставили меня вовсе, и, как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые линии все выходят такими бледными и тонкими, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку.

— Ну что, уже? — кричит учитель и оборачивается ко мне.

— Еще… еще нет, — отвечаю я и, обливаясь холодным потом, начинаю писать 5, разумеется, опять по собственному методу, то есть — снизу.

— Что, что, что? — закричал учитель и подбежал ближе. — Как ты пишешь, как?

Я молчал. Дрожащая рука дотягивала линию на доске. Пятерка походила, скорее на букву Г, чем на круглобрюхое, гребенчатое 5.

— Ах ты, поросячья требуха! (Обычный титул, которым учитель величал учеников.) Так ты не знаешь, как пишется 5?

И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одной рукой схватил со столика широкую линейку, а другой мою руку, из которой вылетел мел, и звонкий удар разнесся по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала как будто толще, а по коже мурашки забегали. Я с детства терпелив к боли и не заплакал, только поморщился.

— Так ты не знаешь, как писать 5? Не видел, как я писал? Ну, смотри, как пишется 5, вот как! — И господин учитель схватил мел и с размаху написал огромную пятерку сначала на доске, а затем (может быть, только не такую правильную и четкую) и на моем лице.

— Пиши дальше, крикнул он мне, — 48!

Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его, и он снова заходил по классу.

— Почему не пишете? — грозно крикнул он на мальчиков, которые с усмешкой и вместе с тем со страхом смотрели на то, что происходило у доски. От окрика учителя все головы склонились, как рожь под ветром клонит к земле спелые, тяжелые колосья.

— А ты, староста, как написал 3? — спрашивает учитель одного.

Не ожидая ответа, вместо пояснения — хлоп линейкой по ладони.

— А это что сверху, над 5? — спрашивает другого.

— Капнуло с пера.

Снова хлоп линейкой по руке.

— А ты, сват, почему не пишешь? — спросил он третьего.

— Да, я… про… простите, господин учитель, слышен голос глотающего слезы Степана Леськова.

— Что? гневно закричал учитель.

— Я где-то карандаш потерял.

В эту минуту из моей руки, неизвестно почему, упал мел. Повторяю: неизвестно почему, так как я был уверен, что карандаш спокойно лежавший сейчас в моей сумке, не принадлежал Степану. Ни к коем случае! И все же при этих словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно голец, выскользнул у меня из рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь бы я не мог ее написать.

— Так! — крикнул учитель. — Потерял? Постой-ка, я тебя научу!

Чему, собственно, хотел учитель научить Степана, кто его знает. Мы, школьники, знали одно: что учитель два дня назад сильно поругался со Степановым отцом, и, видимо, искал повод, чтобы сорвать на мальчике злобу; кроме того, мы видели, что учитель сегодня под хмельком, и, значит, без порки не обойдется.

— Марш на середину! — крикнул он Степану.

Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и медлил, учитель ухватил его за длинные светлые волосы и поволок на середину.

— Стой тут! Ну, ты, — оборачиваясь ко мне, — написал уже?

— Написал.

— Садись! А ты ступай к доске!

С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, — во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, — я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, — что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.

Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, — но не может.

— Довольно! — кричит он. А теперь ложись!

— За что же, господни учитель? — говорит Степан.

— Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.

Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.

— Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? — еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.

— Ложись! — крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.

— Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! — крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.

Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была — встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.

А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, но розга не пере ставала свистать, и каждый ее свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже — ох, и вспоминать не хочу! — что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, — мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, — несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.

Наконец свист розги затих. Учитель выпустил Степана, и тот, бессильный, измученный, едва дыша, повалился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с которого только что свалился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. И в классе стояла унылая, мертвая тишина. Только слышно было, как хрипел, судорожно всхлипывая, бедный мальчик.

— Встанешь ты? — прошипел учитель, толкая его ногой в бок.

Степан еле-еле поднялся и стал, держась рукой за скамейку.

— Марш на место! Будешь знать в другой раз, — как карандаши терять!

Степан поплелся на место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, немного протрезвился и понял, что неладно поступил, так избив мальчика. Он знал, что Леськова не стоит задевать. Мысль об этом раздражала его еще больше — он вскочил и молча забегал по классу, сопя и задыхаясь.

— А, голодранцы, разбойники! — крикнул он на ходу, неизвестно к кому обращаясь, — к нам, детям, или к отсутствующим ясеницким жителям.

Снова бегает и бегает учитель по классу, снова сопит и ворчит что-то, затем оборачивается к нам и кричит:

— Домой!

Но и это, обычно чудодейственное, слово, возвещавшее нам хоть на один день освобождение от тяготы школьной премудрости, теперь не произвело никакого впечатления. Смятение и страх ошеломили учеников и отняли у них слух. Понадобился второй, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву.

Когда после молитвы школьники двинулись со своих мест и начали выходить из класса, это делалось без обычного шума и толкотни; шли медленно, боязливо поглядывая на учителя, который стоял у стола, пока мальчики не вышли. Все чувствовали себя подавленными. Степан шел, всхлипывая, и когда, уже у дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Мне было так страшно и стыдно чего-то, что я готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, чувствует ли разбойник после совершенного убийства такую тяжесть на сердце, какую я чувствовал тогда. Я так живо представлял себе его боль, — нет, я страдал не меньше его, — а тут еще проклятый внутренний голос все время, шептал мае, что он из-за меня пострадал, что карандаш-то — его! Да, теперь что-то уже ясно говорило мне, что это его карандаш я нашел! И, кажется, самое естественное было бы в таком случае подойти тут же к нему и вернуть ему его потерю! Не так ли? Но нет! Это было бы естественно, но я, убитый Страхом, жалостью и стыдом, ни за что не мог этого сделать. И не то чтобы я еще и теперь хотел утаить карандаш для себя, — где там! Он теперь тяжелым камнем лежал в моей сумке, на расстоянии жег мне руку, — я теперь ни за что на свете не притронулся бы к нему, не взглянул бы на него! Вот если бы кто-нибудь силом вырвал у меня сумку и вытряхнул из нее все, так, чтобы и карандаш выпал, а Степан смог бы его взять, — ах, как бы я порадовался такому обороту дела! Но это не случилось, — да и не до того было школьникам.

Едва только мы покинули класс и школьный двор, все обступили всхлипывающего Степана и стали его расспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандаш; кое-кто громко обвинял учителя, другие жалели Степана и говорили ему, чтобы непременно пожаловался отцу.

— Разве я-a знаю, где я по-отерял, — всхлипывал Степан. — Но что мне теперь отец скажет! Только позавчера купил мне в городе, а я-a потерял. Ой-ой-ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем учителя.

— Да не плачь, глупый, не бойся, — утешали мальчики, хотя, наверно, ни один из них не захотел бы оказаться на его месте.

— Ага, не пла-ачь! — мрачно ответил Степан. — Да он меня у-убьет за карандаша! Шесть крейцеров{93}, сказывает, заплатил за него в городе… «А если ты его мне, говорит, потеряешь, шкуру спущу, слышишь!..». Ой-ой-ой…

Я не мог это слушать. Каждое слово Степана кололо меня, как колючка. Я быстро побежал домой, дрожащий, бледный, задыхающийся.

— О, ты уже, верно, дрался где-то с мальчишками! — закричала на меня при моем появлении тетка, — весь запыхался, как гончий пес! Ах ты, бродяга этакий, бездельник, несчастье ты мое!

Тетка была незамужней девушкой, лет двадцати с лишним. Слыла она «очень доброй», — особенно подтверждал это ее язык, который не любил «даром хлеб есть» и никогда не оставался, без дела.

Я повесил сумку с книгами на крючок и стал обедать, не говоря ни слова. Поев, я уселся за стол и взял книжку, не для того, чтобы учить заданные на завтра уроки, не до ученья мне было! Я сидел над книжкой, как пень, и сотый раз перечитывал одни и те же слова, не понимал, что читаю и что они означают. Я старался не думать о Степане, об учителе, о старике Леськове, но их лица непрестанно возникали передо мной, пронизывали, меня холодом, терзали и мучили, как мучат грешника воспоминания о старых грехах. Мне хотелось, чтобы наконец наступил вечер, но вечер, точно заколдованный, не приходил. Я боялся взглянуть на сумку с карандашом, словно это была не сумка, а страшная нора, и не карандаш, а гадюка.

Как я измучился, пока наступил вечер, не буду рассказывать. Какие страшные сны снились мне ночью, как я кричал, убегал, прятался, как за мною бежали и летели ящерицы с острыми мордами и крупной надписью: «Mittel» на хребте, как меня колол терновник с блестящей желтой корой и шестигранными колючками, очиненными на конце, пусть и это потонет в бездне забвения. Довольно сказать, что утром я нетал как избитый или вываренный в котле, а тетка еще в придачу выбранила меня за то, что я всю ночь метался и кричал, не давая ей спать.

Утром, до того еще как мне идти и школу, приходит из села дядя и, скинув толстые суконные рукавицы, начинает рассказывать разные деревенские новости.

— А за что это вчера учитель так избил Леськова Степана? — вдруг обратился ко мне дядя. Вопрос тот страшно испугал меня, меня будто кипятком обдало.

— Да… да… да… говорит, что где-то по… по… по…

— Ты что, говорить не умеешь, что ли? — вмешалась тетка. — Ну, так что там такое сталось со Степаном? — спросила она у дяди.

— Да вчера учитель так избил его за какой-то карандаш, что он еле живой до дому доплелся.

— За какой такой карандаш?

— А вот купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера потерял. Учитель пьяный, ну и давай мальчишку бить, как будто тот виноват. Слышишь, едва медный мальчуган до дому дополз. Пришел домой и рассказывает, а старый медведь взбесился и давай бить ребенка! За волосы, да об пол, да каблуками!.. Господи! Старуха плачет, кричит, малец сомлел, едва водой отлили, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Как можно так ребенка мучить!..

Дядя еще не кончил говорить, как я громко расплакался и прервал его рассказ.

— А ты чего? — удивленно спросил дядя.

— Да ты спятил, что ли? — закричала тетка.

— Я… я… я… — пролепетал я, плача, но рыдания не дани мне закончить.

— Ну, что, что, говори! — ласково сказал дядя.

— Я нашел… Степанов карандаш!

— Нашел? Где? Когда?

— Вчера, перед уроками, на снегу, — проговорил я уже смелее.

— Ну, а почему же ты не отдал Степану?

— Я не знал, что это его, а он не спрашивал.

— А потом, после уроков?

— Я… я боялся.

— Боялся? Да какого же черта лысого ты боялся? — спросила тетка, но я не ответил на этот вопрос.

— Ну, а где же карандаш?

— В сумке.

Дядя заглянул в сумку и вынул злосчастный карандаш. Я не смел на него и взглянуть.

— Ну, поглядите, люди добрые, за такую малость так избили мальчишку! Провались они все!

Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собой. Меня тетка погнала в школу. Я еще всхлипывал по дороге, и слезы помимо моей воли текли по лицу, но на душе у меня стало гораздо легче.

В этот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Но на второй неделе заболел вдруг и учитель: дядя догадывался, что, верно, его старый Леськов здорово «отделал». Так оно было или нет, точно не знаю, — довольно того, что Степана я после этого не видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся этой встречи! Как часто вставало предо мной в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, худое и болезненное; с каким укором смотрели на меня его серые, добрые глаза! А когда я увидел его, когда услышал его голос, все муки, все тревоги, последних дней, казалось, с новой силой ожили в моей душе, — но только на мгновение. Степан был уже здоров и весел по-прежнему, заговорил со мной дружелюбно, будто ничего меж нами и не было; о карандаше и не вспомнил. Знал ли он, что его карандаш был у меня и что я стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что никогда потом о карандаше у нас не было и речи.

Львов, 1879


На Святоюрской горе

Сам виноватПеревод А. Островского

I

«Назначен к продаже с торгов надел по реестру за номером двадцать девять, собственность Миколы Прача, оценочная стоимость — сто пятьдесят гульденов, вместе со всеми хозяйственными строениями, состоящими из сарая на одну корову и хлева на одну свинью, в покрытие долга Мордке Шиндеру в сумме сорок гульденов, подлежащих взысканию. Объявленная цена — сто пятьдесят гульденов. Кто да венци??»[22]

Все это выкрикивал хриплым, пропитым голосом, читая по длинному полулисту синеватой бумаги, судебный пристав, исполнявший одновременно обязанности присяжного аукциониста. А прокричав, стукнул несколько раз молотком о положенную на чурбан доску, заменявшую казенный стол.

Хата и хозяйственные постройки, о которых, будто в насмешку, говорилось в описи, представляли собою жалкую хибару из прогнивших тонких досок на ивовых столбах, всё — под одной общей крышей, где было больше зеленого мха, лебеды и крапивы, чем соломы.

— Кто да венци? — повторил на своем украинско-польском якобы официальном жаргоне пристав, — Объявленная сумма сто пятьдесят гульденов.

Вокруг стояло несколько селян в рваных сермягах и соломенных шляпах, а также два-три грязных еврея. Они переговаривались между собой, оглядывали двор, где все это происходило, но на выкрики пристава никто не отзывался.

А в сторонке, у разваленного плетня, сидел на бревне сам Микола Прач, высокий, лет тридцати пяти человек, худой как щепка, с лицом, изможденным нуждой и болезнью. На коленях у него — мальчик лет пяти, он прижимался к отцу и со страхом поглядывал ни чужих людей возле хаты. А рядом стояла жена Прача с меньшим ребенком на руках и фартуком утирала слезы.

— Кто да венци? — взывал пристав, оглядываясь. Тут подошел к нему сам Мордка Шиндер и, левой рукой коснувшись ермолки на голове, сказал:

— Ну, зачем, прошу папа, давать венци? Я дам сорок.

— Мордка Шиндер дает сорок, кто да венци? Раз! — выкликал пристав.

— Два!..

Все молчали, слышно было только, как глухо всхлипывала Прачиха.

— Три!

Громкие удары молотка о доску были ответом на этот возглас. Мордка Шиндер за свои сорок гульденов стал владельцем надела и хозяйства, оцененных в сто пятьдесят гульденов, а стоящих по меньшей мере двести.

— Ну, ты, глупый хлоп, — обратился он к Миколе. — Не говорил я тебе, лучше миром отдай мне половину твоего надела? А теперь, видишь, я получил все!

— Бог тебя покарает за нашу обиду, кровопийца! — крикнула, захлебываясь слезами, Прачиха.

— За что меня будет бог карать? Что я не по правде делал? Пусть тебя бог карает, ты, паскудница ты! Сейчас же убирайся с моего двора!

Прачиха живо утерла слезы и хотела еще что-то сказать Мордке, но Прач махнул рукой и произнес срывающимся, глухим голосом:

— Оставь его в покое! О чем уж теперь говорить? Ничего ее поделаешь! Бог нас покарал, на то его воля… Так тому и быть! Пойдем!

Он встал, взял за руку мальчика и пошел, а за ним, заливаясь слезами, пошла и его жена с малым ребенком на руках.

— Так-то, кум, вот еще одного хозяина как не бывало, — говорили промеж себя селяне на дворе.

— Да, видно, попущение господне на мир христианский!

— Толкуйте, «попущение господне»! — заметил один, несколько лучше других одетый. — Народ сам виноват, и все тут!

— Эх, кум, кум, ¦ ответил первый, — не говорите так. Хорошо, что вас бог благословил, горя не знаете. А бедняк, будь он хоть какой хозяйственный, все же двоих в одну рубашку не оденет.

— Те-те-те, — возразил тот, что побогаче, — все это пустая болтовня. Работать больше надо, сложа руки не сидеть!

— Ой, да разве ж, кум, бедняк не работает, — иной раз глаза на лоб лезут… А какая от того польза? Вот стоим мы тут сейчас, а разве мы знаем, не выпадет ли завтра кому-нибудь из нас то же, что нынче выпало Миколе?

— То же, то же, — повторил тот, что побогаче, — Не бойтесь, с хорошим, порядочным хозяином никогда такого не случится, а все с каким-нибудь непутевым, вот как этот Микола! Толкуйте, что хотите, а я на своем стою: он сам виноват…

II

Свет велик, а куда деваться бедному, беззащитному? Микола Прач шел по селу, как лунатик, а жена следовала за ним, рыдая и голося, будто над покойником. Пыл душный летний день. Народ работал в поле, и в селе никого не было видно. Жена прибавила шагу и поравнялась с мужем.

— Микола, куда ты идешь?

— В Свичу, — ответил тот угрюмо.

— Боже мой, что ты говоришь!

— Ну, а куда ж теперь идти? Другого выхода нету…

— Храни нас господь от этого, Микола! Не говори так! Послушай, вот! там живет моя тетка, идем к ней, летом будем работать, а зиму как-нибудь перебьемся.

— А потом?

— Потом… потом опять будем работать и авось как-нибудь проживем меж добрых людей.

— Добрых?… Ну-ну, стоит меж них жить! Нет, ничего из этого не выйдет.

И Микола двинулся дальше. Жена схватила его за руку.

— Побойся бога, человеке, что ты задумал? Ведь это грех великий! А меня ты на кого бросаешь? А дети?

— Ну, останусь и живых, чем я тебе и детям помогу? Глупая, пусти меня!

Но она не пускала и настойчиво тащила его через мосток к теткиной хате.

— Знаешь что, — сказал наконец Микола, — если хочешь, ты ступай к тетке…

— А ты?

— Я не пойду.

— Почему?

— Я не могу ни минуты больше прожить в этом проклятом селе! Если силой удержишь меня — повешусь. Так лучше пусти.

— Да куда же ты пойдешь?

— Пойду на заработки, в Людвиковку, на лесопилку.

— На лесопилку? Господь небесный, да ведь ты слаб, как комар! Что ты там сможешь делать?

— Не бойся, что-нибудь уж найду. Там теперь работники нужны, так примут.

— А когда же вернешься?

— Когда заработаю столько, чтоб выкупить свое добро у проклятого Мордки. Не раньше.

Она вытаращила на него удивленные глаза и с тревогой глядела ему в лицо.

— Микола, что ты говоришь?…

— То, что слышишь.

— Да ведь это…

Не могла договорить, что-то душило ее, точно в горле застрял камень.

— Будь что будет, но как-то быть должно. Либо заработаю, либо пропаду… На что мне такая жизнь!

Он поцеловал жену и детей и медленным, нетвердым шагом пошел дальше по дороге. Они, плача, глядели на него с мостка, пока он не скрылся за холмом на повороте.

III

Миновал год. Снова лето. С погожего неба солнце осыпает жаркими лучами высокие лысые горы, зеленые мочажины у реки, строения людвиковской паровой лесопилки. Свича{94} бурлит и разбивается о валуны; на не вырубленных еще склонах млеет хвойный лес, окутанный прозрачной синеватой дымкой. Посреди котловины высится сам завод, точно могучей серой стеной окруженный со всех сторон высокими штабелями толстых бревен. Из красной трубы валит дым, раздается пронзительный свист; внутри лесопилки слышно бешеное клокотанье, писк, скрип и лязг паровой машины вперемежку с оглушительным шумом воды и криком рабочих. А вдали, на вершинах гор, звучит там и сям стук топоров и треск срубленных громадных елей.

— Ура! — кричат лесорубы всякий раз, когда падает такой лесной великан, а затем начинается стук, у великана обрубают ветви и по торной колее спускают вниз с горы в реку, а она донесет его прямо к машине. День за днем со всех окрестных вершин несется этот стук и крик, день за днем сотни, лесных великанов с треском сползают по голым, каменистым обрывам и долину, чтобы там, на воде, ожидать, когда придет их черед ложиться под неумолимые железные зубья паровых пил. И изо дня в день четырнадцать соединенных вместе пил, точно четырнадцать громадных неутомимых червяков, грызут кости лесных великанов.

Среди лесорубов вот уже с год работает и Микола. Вид у него еще более изнуренный и худой, но сегодня он рубит с каким-то ожесточением, словно ель — его смертельный враг.

«Авось это в последний раз, господи, авось в последний раз!» — думает он, высоко замахиваясь топором.

Он сегодня счастлив. В его кожаном поясе, завернутые в тряпицу, лежат надежно спрятанные пятьдесят гульденов, годичный заработок. Сорок, размышляет Микола, пойдут Шиндеру, а десять на обзаведение. Сегодня вечером кончается его работа, а завтра он идет домой.

И в самом деле, на следующий день ни свет ни заря Микола Прач был уже далеко от Людвиковки. Он шел быстро, даже запыхался. Мысли его витали в будущем, не желая и оглянуться назад, где они не встретили бы ничего, кроме нужды и горя.

«Прежде всего пойду к Мордке, — думал бедняк, — выкуплю поле и хату, а тогда уж до жинки… Пойдем, скажу, пришла пора снова на своей земле устраиваться!»

Эта мысль придавала силы его слабым ногам. Солнце клонилось к закату, когда он дошел до своего села. Сердце забилось у него в груди, едва он завидел издалека свою полуразвалившуюся хату и большую корчму на краю села. Из последних сил он поспешил к ней.

— Добрый вечер, Мордка! — крикнул он, входя в корчму.

— Доброго здоровья! А, это вы, Микола? — сказал Мордка. — Где это вы пропадали, что вас так долго не было видно?

— Работал, — ответил Микола. — Слушай, Мордка, я тебе кое-что хочу сказать.

— Ну, что такое?

Микола достал из пояса тряпицу, развязал ее и положил перед Мордкой четыре десятки.

— На, видишь! Отдай мне землю и хату.

— Что, что, что? — закричал Мордка и попятился. — Ты хочешь за сорок гульденов купить землю и хату? Ха-ха-ха!

— Не купить, а получить свое обратно!

— Обратно? Овва, как это обратно?

— Я тебе отдаю, что был должен, а ты мне отдай землю и хату.

— Ого-го! Ты, я вижу, Микола, где-то большого ума набрался. У нас так не делается! Мне за этот надел дают триста гульденов. Я хочу четыреста, но тебе отдам за двести пятьдесят. Понял?…

Микола остолбенел от этих слов. Мордка, как видно, испугался, потому что шмыгнул за перегородку и запер за собой дверь. В корчме было несколько знакомых селян. Они обступили Миколу, заговорили с ним, стали его утешать, но он стоял как столб, не сводя глаз с того места, где минуту назад был Мордка.

Долго-долго простоял так бедняга, а затем обернулся к односельчанам.

— Люди добрые, да может ли это быть? — спросил он глухим, дрожащим голосом.

— Что ж, куманек, поделаешь, когда все у Мордки в руках? — ответил кто-то.

— И закона на это никакого нету?

— Нету.

— А! — произнес Микола и умолк, только крупные, жгучие слезы покатились по его бледному, измученному, пылью покрытому лицу.

— Люди добрые, — сказал он немного погодя, — возьмите эти деньги, прошу вас, и отдайте моей жене. Мне их не надо. Поклонитесь ей от меня и скажите, что скоро вернусь. А о том, что тут у меня с Мордкой было, — ни слова! Слышите, ни слова!

— Ладно, куманек, ладно.

— А теперь — бывайте здоровы!

Он нахлобучил шапку и вышел. Солнце горело кроваво-золотым огнем над самым горизонтом. Кровавой полосой блестела Свича среди темно-зеленой равнины, извиваясь меж лозами. Шумела по камням вода. Чирикали воробьи в лозняке, а в сердце бедного Миколы теснилось горе.

IV

В то время, когда все это происходило, в Людвиковке случилось одно событие. В корчме возле Долины, уединенно стоившей среди поля, ночью вырезали всю семью арендатора. Один только мальчуган каким-то чудом уцелел, притаившись за печкой, и рассказал потом о происшедшем. Людей, которые это сделали, он не знал и даже не понимал их речи. Подозрение пало на двоих итальянцев, которые работали в Людвиковке. Их и арестовали. Итальянцы эти работали «на спуске». Это была очень опасная работа. Одна из лесистых гор стояла далеко от воды, так что некуда было спускать с нее срубленные деревья: кругом была совершенно неприступная, вся в огромных камнях, круча. А деревья на той горе были как раз самые лучшие, самые рослые. Директор лесопилки думал-думал, как бы это до них добраться, и наконец придумал способ. На середине этой горы выбивался из-под камней небольшой родник; он тонкой струей падал в долину и, клокоча, срывался меж скал, чтобы только внизу, под горою, успокоиться и тихо, влиться в Свичу. От этого родника директор приказал построить спуск (желоб) прямо на заводский двор. Спуск этот был попросту небольшой водослив, сложенный из толстых деревянных брусьев в виде длиннейшего корыта. Как струна, протянулся он от завода над страшной, ощетинившейся камнями и кое-где поросшей ежевикой и дикими травами пропастью, туда, к самому сердцу горы напротив. Со дна пропасти водослив этот казался толстым канатом, а козлы, на которых он держался, — длинными жердочками, которые вот-вот зашатаются и упадут. По этому деревянному корыту текла вода из родника, и с ее помощью легче было спускать деревья с горы на лесопилку. Но вода одна не могла гнать такие громадные стволы, хотя для того, чтобы они легче скользили, с них обдирали кору. Поэтому двое рабочих должны были все время тащить эти бревна вниз по спуску. Это делалось так: рабочий, глубоко загнав топор в один конец бревна, хватался обеими руками за топорище и, ступая по краю желоба, всем телом повиснув над страшною пропастью, водок бревно по скользкому дну за собой. Не быстро это шло, и работа была опасная, потому что стоило топору вырваться из брёвна, или топорищу выскользнуть из рук рабочего — и его ждала неминуемая, явная смерть на дне страшной пропасти. Потому-то местные рабочие ни за что на свете не хотели идти на эту работу, хотя директор давал за нее по два гульдена в день. Только те два итальянца согласились и, в самом деле, вот уже три месяца счастливо справлялись с этим делом. Другие рабочие боялись даже глянуть на них, когда они, вися над пропастью, волокли бревна вниз по спуску. Правда, рядом с главным желобом положены были на козлах доски, чтоб удобнее было ходить, но в случае, если бы топор вырвался из дерева, доска не спасла бы рабочего.

Так вот, когда Микола вернулся обратно в Людвиковку, место двух арестованных итальянцев было свободно.

— Пан директор, — сказал Микола, входя в заводскую контору, — вот я опять у вас и прошу работы.

— Работы? — проворчал директор. — Ага, хорошо. Вот тут на спуске есть работа, хочешь?

— На спуске? — охнул Микола.

— Я тебе хорошо заплачу, два гульдена в день, пойдешь?

Микола задумался. Холодом повеяло на него от этой мысли, но выхода не было. Да наконец, о чем ему теперь жалеть?

— Ладно, пан директор! — сказал он. — Пойду на спуск, да будет божья воля!

— Что, пойдешь? — произнес директор и удивленно взглянул на него. Он теперь сам, казалось, испугался смелости Миколы.

— Да, пойду! — сказал Микола твердо.

На следующее утро у спуска собралась целая толпа рабочих и заводских надзирателей. Хотели посмотреть, как справится Микола со своей головоломной работой. Микола был уже в лесу. Там слышны были возгласы рабочих, стук топоров и треск валившихся деревьев. Вот уже втащили громадный ствол в желоб. Белое, очищенное от коры смолистое дерево блестит на солнце. Вот и Микола. Он перекрестился, схватил обеими руками огромный топор с длинным, крепким топорищем и, взмахнув им над головой, — вонзил что есть силы в толстый конец бревна.

— А ну, во имя божье! Пошли!..

Микола ухватился за топорище, согнулся, совсем перевесившись над пропастью, и при помощи других рабочих тронулся с места.

— Потихоньку! Потихоньку! — закричали снизу.

Бревно довольно легко двигалось по дну желоба. Микола уверенно шел по доске, шаг за шагом. Он уже приближался к самому страшному месту над пропастью. Более робкие отворачивались, не в силах глядеть на человека, который точно по ниточке шагал между жизнью и смертью.

— Боже, спаси его! — шептали рабочие.

— Интересно, перейдет ли? — шептал директор.

А Микола шел. Он уставился глазами в бревно и в блестящий топор, который, точно большой зуб какого-то лютого зверя, впился в белое гладкое тело бревна. Кроме дерева и топора, он ничего не видел, ничего не чувствовал. Не чувствовал и страха. Ему только казалось, что это он глазами держится за бревно, а отведи он на миг взгляд, тут ему и смерть.

Но что это?… Рука у него дрожит?… Или топор в дереве зашатался? Миколе что-то сдавило сердце. Он чувствовал, что топор слишком слабо забит и вот-вот выскочит. Он хотел остановиться и поправить его, но что-то словно толкало его вперед. Он глянул вниз, в пропасть, и в тот же миг голова у него закружилась, в глазах потемнело, и одно-единственное слово сорвалось с его уст:

— Боже!

Один общий тревожный крик вырвался в ту же минуту из груди всех, кто смотрел с другой стороны. Микола только мелькнул в воздухе и вниз головой полетел в пропасть. На первом же остром выступе голова его разлетелась на куски, как разбитый арбуз.

— Боже! — ахнули рабочие, увидев это, и побежали вниз, хотя знали, что для бедного Миколы нет уже спасения.

Его похоронили за Свичей, у подножья высокой горы. Зеленая, мохом и полевыми цветами заросшая поляна, с двух сторон окаймленная рекой, подымается над нею так высоко, что вода никогда не заливает ее; она храпит в себе его тело. Свича брызжет и ревет вокруг, как бы в бессильной злобе за новую жертву. Со всех сторон задумчиво глядят высокие горы на неприметную зеленую могилку на одном берегу и на большой завод с красной трубой на другом. В орешнике кукует кукушка, словно спрашивая: «Кто тут? Кто тут?» А чижик в высокой траве протяжно вызванивает: «Несчастный! Несчастный!» Только сердитая пестрая сойка на одинокой пихте дразнит: «Сам виноват! Ага! ага!..»

Львов, 20 декабря 1880

ЦыганеПеревод Г. Петникова

I

Ластовки, убогое горное село, лежит у верховьев Стрыя, там, где он, после крутой излучины у Турки{95}, поворачивает вдруг к Синеводскову, изливаясь среди гор и лесов. Село небольшое, заброшенное, прячет в лесах и дебрях раскиданные там и сям жалкие бойковские хаты. Пониже села, за полосой черного леса, который тянется вплоть до самого берега реки, торчит над Стрыем{96} высокая скала. Крутою стеной громоздится она над самой излучиной реки, а головастой вершиной, зеленой от мха и папоротников, поглядывает на окрестные горы. Летом Стрый мирно плещется у ее подножья, но осенью ревет грозно и пенится, заливая узкую тропинку, вьющуюся под скалой вдоль берега. А кругом расположились горы, покрытые черным сосновым лесом; только кое-где вершины их просвечивают безлесными полянами, которые маячат серо-зелеными пятнами на темном фоне. Печально и пусто в осенний день у скалы, только волны Стрыя ревут и разбиваются о щербатые камни.

Печально и пусто было на душе у полицейского стражника, который ненастным осенним днем пробирался по тропинке над рекой, в плаще и в кивере с петушиным пером, с карабином через плечо, и зорко поглядывал вокруг. Нигде ни живой души, ни голоса человеческого, и если б не протоптанная у реки дорожка, можно было бы подумать, что сюда, в эту дикую лесную котловину, от сотворения мира не ступала еще нога человека.

— Тьфу ты, собачья служба! — ворчал стражник, платком обтирая усы, с которых капала дождевая вода. — Лазь и лазь, как проклятый, по этим чертовым ущельям, и все понапрасну. Паршивые бойки{97} боятся стражника пуще черта. Всякий норовит обойти его за тысячу шагов, чуть только завидит. Так и кажется, что любой из них только что украл или убил. А если кого и поймаешь, то уж скорей добьешься чего-нибудь от этой вот скалы, чем от него. Хоть бы черти побрали этот паршивый тупой народ!

Так ворчал стражник, приближаясь к скале, и то и дело поглядывал на Стрый, который яростно разбивал свои волны о камни, будто и он тоже был сердит на этих диких, тупых бойков.

— Ого, как река-то разлилась! — ворчал стражник. — Только бы она не залила тропы и мостков не посносила, а то и к ночи не доберешься нынче до этих чертовых Ластовок, хоть они и совсем близко. Ну, не везет мне в этих горах, хоть плачь! Вот уж четвертый раз обхожу дозором эти ущелья, а ни разу еще не посчастливилось мне поймать какого-нибудь вора или разбойника. А между тем довольно один раз заглянуть сюда, и станет ясно, что воров и разбойников тут должно быть немало. Хуже того, даже какого-нибудь несчастного бродягу или старика нищего до сих пор не пришлось арестовать. Будто сговорились не попадаться мне на глаза. А другой стражник пойдет, так всякий раз этих бродяг, нищих да цыган целое стадо пригонит, полную тюрьму набьет. А я хотя бы одного! Плевка такое счастье не стоит, вот что!..

И стражник сердито поглядывал вперед. Он стоял уже перед самой скалой. Тропинка здесь поднималась несколько в гору и шла как бы по каменному карнизу, то приближаясь к отвесной каменной стене, то вновь опускаясь чуть ли не к самой воде. Еще издали стражник заметил, что тут же, на первой из таких впадин, тропинку уже залило мутной, пенистой водой.

— Вот тебе и на! — воскликнул он в раздражении. — Снова помеха! Придется обходить кругом эту заводь, полчаса карабкаться по кустам да расщелинам, а за это время я уже был бы в Ластовках. А, побей тебя гром небесный с такими порядками!

И, скользя в своих тяжелых сапогах по мокрому мху, стражник свернул направо, меж пнями, под гору, чтобы обойти скалу. Невзначай он глянул в сторону и остановился. Что за черт! Ему показалось, будто из скалы легкими клубами выползал дым и, словно в испуге, тут же расплывался и пропадал в воздухе. Стражник поначалу и глазам своим не верил. Но когда он остановился и присмотрелся внимательней, то увидел, что действительно между щербатыми зубцами скалы, точно из самой середины ее, выбивался дым. Возможно ли это? Стражник был не из робких, однако дрожь пробежала у него по спине, ибо он никак не мог понять, что бы это означало. Наконец он бросил соображать.

— Наверно, лесорубы костер развели. А может быть, воры? Что тут лесорубам делать? Пойду проверю.

И он с трудом начал взбираться по скользким обвалам туда, где, возвышаясь над ними, точно великан, торчала высокая каменная стена. Сначала не мог ничего разглядеть. Уже наступали сумерки, к тому же тень от скалы еще более затеняла то место, откуда пробивался дым. Напрасно стражник напрягал зрение и слух — ничего нельзя было ни разглядеть, ни услышать, кроме бешеного рева прибывающей воды под скалой да осеннего, протяжного стенания леса.

— Эй, кто там? Отзовитесь! — крикнул стражник, но только голос его уныло и глухо загремел среди скал да гора напротив повторила обрывок его оклика: «…витесь!» Тогда стражник стал взбираться выше. На небольшой площадке среди камней он увидел поломанные сухие ветки, какие-то еще свежие кости и даже какие-то полусгнившие тряпки. «Ну конечно, это след человека!» — подумал стражник. А приглядевшись поближе, он увидел еле заметную тропку, она змеей вползала из-за камней, ползла прямо через площадку и терялась в тени, под отвесной стеной, как раз там, откуда пробивался дым. И только приблизившись еще шага на два, стражник увидел продолбленное небольшое отверстие, заложенное обгорелым бревном сосны. Неведомо почему, сердце как-то необычно забилось у него в груди. Схватив обеими руками карабин, точно готовясь к атаке, он осторожно приближался. Тишина внутри таинственной ямы еще больше тревожила его, и в душе он начал сердиться на самого себя за то, что за минуту перед тем закричал так громко и выдал свое приближение. Почем знать, может быть, неведомый враг, предупрежденный его окриком, уже подстерегает его в какой-нибудь скрытой и надежной засаде? Но возвращаться было, пожалуй, еще опаснее, и он пошел дальше. Наконец перед самой пещерой он остановился, осмотрел саблю и патронташ, а затем сразу толкнул бревно штыком и очистил вход в пещеру. Дым клубами хлынул ему в лицо, но за дымом ничего не было видно. Чтобы заглянуть в глубь пещеры, ему пришлось нагнуться. Только когда дым немного рассеялся, стражник увидел внутренность высеченной в скале пещеры. Серые каменные стены сходились вверху, как своды. Влага зеленоватыми каплями так и свисала с них. Внизу, в каменном полу посреди пещеры, была выдолблена небольшая яма, где тлел костер, прикрытый полусгнившим бревном, которое сильно дымило. У огня сидели несколько человек, детей и взрослых, еле прикрытых грязным тряпьем. Лица их стражник не мог еще разглядеть, только видел, как несколько пар черных испуганных глаз с тревогой уставились на него.

— Кто вы такие? — крикнул он грозно.

— Цыгане, паночек, — отозвался грубый, но смирный голос.

— А что вы тут делаете?

— Пропадаем, паночек.

Стражник с трудом протиснулся внутрь пещеры и начал оглядывать жилище и людей. В одном углу пещеры лежали кузнечные инструменты: мех, наковальня и молоты на маленьком возке, в другом — кучка хворосту для костра. На сучьях было развешано какое-то тряпье. Поближе к огню, посреди пещеры, находилась постель всего семейства — охапка полусгнившей соломы, разбросанная по камням, и куча сухого мха и листьев. Только в одном конце той постели, на самом почетном месте, лежала невыделанная лошадиная шкура, которою укрывался на ночь старый ром[23].

— А сколько вас здесь? — снова грозно спросил стражник, поворачиваясь к костру.

— Пятеро, паночек, пятеро, — ответил цыган и поднялся на ноги, весь дрожа от холода. Остальные цыгане тоже поднялись. Кроме старика, были тут еще цыганка, парень и двое маленьких, совершенно голых цыганят. Все они посинели от холода, казались распухшими, должно быть, с голоду.

— Чем же вы тут живете, бродяги? — продолжал стражник.

— Милостью божьей, папочек, милостью божьей. Вот кляча у нас околела недавно, так пока еще было у нас мясо.

— А давно вы здесь?

— Две недели, паночек.

Неизвестно почему, стражника злили эти слишком покорные ответы старого цыгана. В его плаксивом голосе и в ежеминутно повторяемом «паночек» стражник видел затаенную насмешку над своей властью.

— А много крадете по селам? — продолжал он допрашивать.

— Нет, паночек, мы не крадем ничего. Ром Пайкуш не крадет! Ром Пайкуш, пока может, живет своим трудом. А теперь, когда кляча наша погибла, мы не можем двинуться дальше. Должны переждать здесь, пока малость распогодится.

— Пока новую лошадь не украдете! — передразнил стражник. — А ну, собирайтесь, марш за мной.

— Куда, паночек? — спросил старый цыган дрожащим голосом.

— Нечего спрашивать! Собирайся со своим поганым родом да приплодом, в село пойдем. А там увидим, что с вами делать.

Старый цыган стоял, остолбенелый, но в это время старая цыганка, точно камень с неба, кинулась стражнику в ноги и зарыдала, будто ее резать собрались:

— Ой, паночек! Голубчик наш! Что тебе сделал старый Пайкуш, что тебе сделали бедные ромы, что ты нас хочешь в такой лютый холод выгнать отсюда? Посмотри только, мелюзга-то моя совсем голенькая, да и мы тоже не выдержим такой стужи. Смилуйся, паночек, смилуйся, не гони нас никуда! Пусть бедные ромы подышат еще на божьем свете!

— Замолчишь ты, чучело гороховое! — закричал на нее стражник и отпихнул старую цыганку. — Сию же минуту собирайтесь все!

Но тут все семейство, от мала до велика, с визгом и плачем кинулось стражнику в ноги и начало его упрашивать и умолять, чтоб оставил их в каменном жилище. Между тем стражник и сам раздумывал, что ему делать. До села далеко, дорога неровная, безлюдная, ночь наступает, трудно будет ему одному доставить в село всю эту ватагу. И он быстро надумал другое.

— Ну, — сказал он, — чего ревете, глупые цыгане? Не бойтесь, ведь не съем я вас живьем. Пускай будет по-вашему, оставайтесь тут! Но слушай, старик, пока я не вернусь, не сметь мне уходить отсюда!

Старый цыган стоял как столб. Удивленными глазами поглядывал он на стражника, предчувствуя в его словах какую-то новую беду.

— Ну, чего уставился на меня, чего хлопаешь глазами, как недорезанный баран! — крикнул стражник. — Слышишь, что я тебе говорю, или нет? Не сметь мне трогаться отсюда, пока я не вернусь назад, не то беда тебе!

Старый цыган все еще стоял как онемелый. Только цыганка, низко кланяясь стражнику, сказала:

— Хорошо, паночек, хорошо!

Стражник еще раз оглядел пещеру, сплюнул с отвращением и вышел.

— Бродяги проклятые! — ворчал он, с трудом спускаясь со скалы. — Вот забрались куда! А все-таки я их нашел. Ну, хоть теперь какой ни на есть «белобунг»[24] будет!

II

Ластовецкий войт был, как все бойки, человек неграмотный, властям покорный и на все соглашающийся, а к подвластным себе упрямый тем бессмысленным упрямством, которое отличает человека с ограниченным умом. Стражники редко заходили в это маленькое село, и потому каждое появление стражника вызывало в селе настоящий переполох. Эти люди, выросшие в горах и лесах, считали должность войта великим бременем главным образом потому, что войт всякий раз обязан был являться перед разными «панами», наезжающими в село, должен был отвечать на их вопросы, исполнять приказания. И кого из общества однажды «посадили в войты» насильно, тот обычно и оставался в этой должности по нескольку лет, иногда больше десяти, пока был в силах двигаться, ибо никто другой не отваживался без крайней необходимости взять на себя эту страшную должность.

Наш войт был только недавно выбран и потому еще не совсем освоился с начальством. Он немало испугался, когда стражник поздним вечером вошел к нему в хату. Но еще больше он испугался, когда прибывший «пан» рассказал ему о цыганах. Правда, войт знал, что цыгане сидят в ущелье, стало быть, не самих цыган он испугался. Испугался он оттого, что стражник даже и там разыскал их и что теперь наверняка и его заодно с цыганами потащат в Подбуж.

— Ну, а вы знаете об этих цыганах?

— Да вроде того что знаю.

— Что ж они, крадут?

— Да, пожалуй, не без того чтобы не крали. Разве цыган без этого выдержит! Правда, старик иной раз что-то клепает, работает будто. Такая уж его цыганская работа!..

— Я так и знал, — буркнул стражник. — Ну, войт, на вас лежит ответственность за них.

— На мне? — воскликнул перепуганный войт. — Ежели они что украдут, так я должен за них отвечать?

— Да, да. Вы отвечаете за все, что случится в черте вашего села. У вас должен быть порядок. Такую цыганскую голытьбу нельзя оставлять без присмотру.

— А что ж я с ними поделаю? Привязать их на веревку, что ли?

— Как только встретите их в селе, тотчас арестовать и отдать в руки стражникам.

— Э, паночек, да ведь вельможные стражники к нам редко когда заходят. А тут арестуй я кого из цыган, так другие возьмут да меня еще подожгут.

— Подожгут? — крикнул стражник. — Так они такие? Постоите, приберем их к рукам. Войт, присмотрите мне за этими цыганами, пока я не вернусь с обхода! Я их заберу с собой в Подбуж.

— А когда пан вернется?

— Завтра, самое позднее — послезавтра.

— Хорошо, я велю присмотреть за ними, — ответил войт, низко кланяясь стражнику.

Поев молока с «будзом» (свежим овечьим сыром), стражник улегся на лавке, укрылся плащом и заснул. А тем временем войт не спал, хотя и лежал в постели.

«Какая нелегкая наслала этого стражника, — думал он, — что выискал цыган в таком тайнике, где их до сих пор никакое начальство не замечало? И что теперь с ними делать? Вздумай я арестовать их и доставить в село, так что с того, что стражник заберет их в Подбуж? Посидят под арестом дня два, а потом выйдут на волю и наверняка направятся в Ластовки. Что им стоит обокрасть меня или поджечь? Цыгану что? Стражник далеко, а цыган кочует множество: довольно одну шайку зацепить — и все станут твоими врагами. Ой, горе мое горькое! Тьфу на твою голову! Разве вот что сделать! Вот, вот, это будет лучше всего! Ежели цыгане убегут, что мне стражник сделает? Ведь они могли сбежать еще этой ночью, прежде чем я узнал от стражника, что их надо арестовать! Вот это самое лучшее, самое лучшее!..»

И с этою мыслью войт заснул уже около полуночи.

А стражнику тем временем, хотя и спал он на жесткой лавке, снились гораздо более приятные вещи: «белобунг», денежная награда и перевод на лучшие места, на Подолье, на русскую границу, где легко можно было бы «делать» хорошую контрабанду: и выслужиться и нажиться. Сон этот придал ему еще больше охоты и уверенности. На другой день он поднялся чуть свет, собрался и, еще раз строго-настрого приказав войту присматривать за цыганами, поспешно двинулся в дальнейший путь, чтобы нынче же закончить обход и назавтра вернуться в Ластовки.

Тотчас после его ухода войт намотал на ноги тройные онучи, обулся в кожаные постолы{98}, надел кожух, мохнатую баранью шапку, перекинул через плечо барсучью сумку с «цесарским орлом»{99}, а в сумку опустил пару овсяных лепешек и кусок овечьего сыра. Так снарядившись и не сказав никому ни слова, отправился он к скале.

— Добрый день, Пайкуш! — молвил он, входя в пещеру.

— Доброго вам здоровья, пан начальник, — ответил старый цыган.

— А что у вас нового слышно? — спросил войт, по бойковскому обычаю не приступая прямо к делу.

— Плохое слышно, пан начальник. Был тут у нас вчера «шишка», хотел нас в село отвести.

— В село? Э, да он хотел вас, милые мои, в Подбуж вести, в тюрьму.

— За что?

— Разве я знаю за что? Может, ему в других селах на вас наговорили. Уж недаром он за вами так следил, что даже здесь разнюхал.

— Ой, ой, ой, боже наш, боже! — разом застонали цыгане. — Что же теперь нам делать?

— Что же я вам, бедняги, посоветую? — спросил войт. — Он велел мне присматривать за вами, пока сам не вернется, а потом передать вас ему в руки.

— И вы хотите нас теперь арестовать? — сказал спокойно, но со скрытой угрозой в голосе старый цыган.

— Бог с вами, Пайкуш, — сказал войт. — Разве я вас с нынешнего дня знаю, что ли? Я тотчас сказал стражнику, что цыган как ветер в поле: вот он здесь, вот его нет. Кто его на привязь посадит? Знаете что, — вот вам немного хлеба и сыра, примите это от меня и ступайте себе, куда хотите, чтобы я о вас и не слыхал. Не хочу я вам зла делать, до и сам не хочу из-за вас в беду попасть. Понимаете?

— Понимаем, пан начальник, понимаем. Да вознаградит вас господь! — сказал цыган, кланяясь, а за ним начало кланяться все его семейство. Положив на каменный пол лепешки и сыр, войт торопливо зашагал назад в село, стараясь, чтобы никто его не заметил. А в душе он посмеивался над тем, как разозлится стражник: явится завтра, а цыган уж и духу не будет.

III

Верно люди говорят: осень в горах стоит хорошей зимы в долинах. Едва наш стражник вышел за другой конец Ластовок, едва войт, завершив свою дипломатическую миссию, вернулся в село, как вершина Парашки{100}, вздымающаяся ввысь, словно огромный трезубец, заволоклась мглой, или, как говорят, «закурилась». Огромными клубами катилась эта мгла вниз, гонимая сильным, завывающим ветром. Через полчаса все уже исчезло в вихрях и клубах снежной метели, которая со всех сторон била в глаза и ослепляла пешехода, заметала у него под ногами тропинку.

Бранясь и то и дело отплевываясь, боролся стражник с метелью и упорно продвигался вперед. Уже невдалеке было село, куда он хотел добраться к ночи, — крайний пункт его обхода. Оставалось еще по мосткам перейти на другой берег реки. Но это уже было дело далеко не безопасное. Река шумела под мостками как бешеная, а вверху бушевал ветер, точно руками дергая за перила. Мостки были скользкие от снега, а ветер слепил глаза. У самого берега стражник поскользнулся и упал в воду. Река была неглубокая, но страшно быстрая. В одну минуту у стражника сорвало с плеча карабин, а с головы — кивер с петушиным пером. Большой камень-валун, который вода катила по дну, ударил его по ногам и сшиб его. Только с большим напряжением выбрался стражник на берег. Он промок до нитки, замерз, был напуган. Чтобы согреться, бедняга пустился во весь дух бежать в село, к знакомому попу. Но хотя это и недалеко было, а все-таки, пока он добежал до дома, мокрая одежда на нем заскорузла от холода и голос пропал в груди. Правда, в доме у попа тотчас кинулись растирать его, отогревать, спасать. Эта помощь да еще его железное здоровье сделали то, что он не схватил никакой тяжелой болезни, однако же ему пришлось пролежать целую неделю в постели, в сильной горячке. Всю эту неделю мело снегом, свистал ветер, стоял мороз, так что в горах даже здоровому не стоило пускаться в дорогу из одного села в другое. Через неделю ветер утих, установилась ясная погода, но мороз еще более окреп. Стражник не хотел дольше задерживаться, но поп не решился отпустить его от себя пешком, полубольного. Он велел заложить сани и отвезти его в Подбуж, куда заранее дал знать о случившемся.

Когда стражник проезжал через Ластовки, он вспомнил про цыган, о которых совсем было позабыл после происшедшего с ним несчастья. Он велел возчику остановиться у хаты войта, вызвал войта и спросил его:

— А что вы сделали с цыганами?

— Да что было с ними делать, прошу пана, — ответил войт, почесывая свою лохматую голову, — когда мы их уже не застали.

— Как так не застали?

— Да так. Как только пан изволил от меня уйти, я вмиг собрался и пошел, чтоб их арестовать и доставить в село. Но в пещере я не застал никого. Видно, испугались пана и в ту же ночь сбежали.

— Вот бестии! — воскликнул стражник. — Ну погодите, я вас еще где-нибудь поймаю!

Войт поклонился, а втайне только усмехался, что ему удалось так хитро да умно выкрутиться из беды. А стражник, злой и раздраженный, завернулся в свой плащ и в тяжелый бараний кожух, данный ему на дорогу попом, и велел ехать дальше.

IV

Стрый скорчился от мороза. Внизу, под скалою, переезд был свободен, а так как этой дорогой ехать короче, то стражник велел везти себя по ней. Едва выехали за лес, черной стеной отделяющий Ластовки от остального мира, как глаза стражника с каким-то беспокойством уставились на громадную скалу, бывшую уже совсем близко перед ними. Вершина скалы не была покрыта снегом, ветер посметал с нее зимний пух и сдвинул его пониже, в расщелины. Что-то дрогнуло в сердце у стражника, когда он увидел вершину скалы, сплошь усеянную воронами, галками и прочими птицами, обычно слетающимися на падаль: они то опускались, то кружились целыми тучами и своим зловещим криком и гомоном наполняли воздух.

Но что это? Из темноватой расщелины в горе, глубоко засыпанной снегом, как и восемь дней назад, пробиваются еле заметные клубы бледно-синеватого дыма. Несколько мгновений стражник сомневался — так ли это, или только ему мерещится после горячки, но его возница, горец, уверил его, что дым на самом деле пробивается из скалы. Неужели там еще кто-нибудь есть? Стражник даже затрясся — так ему не терпелось узнать, что это значит. Уже подъехали к скале. Тропинка, которая вела в гору, была заметена снегом, и ни единого человеческого следа не было видно на этой белой пелене. Только галки да вороны при их приближении подняли еще больший крик.

— Недобрая это примета, что столько воронья сюда слетелось, — заметил возчик. — Не было ли здесь какого несчастья? Проклятая птица тотчас это почует.

Стражник, не говоря ни слова, сбросил с себя кожух, а за ним и плащ, чтобы легче было вскарабкаться на вершину скалы: возчик выломал две палки для опоры, и так, помогая друг другу, с большим трудом взобрались они на верхнюю площадку. Воронье с криком вилось над их головами, словно хотело отстоять свою верную добычу.

Вход в пещеру был, как и тогда, завален бревнами и заткнут только сквозь маленькую щелку вверху пробивался дым. Отвалили бревно и вошли. В пещере было темно и тихо. Спустя некоторое время глаза у них настолько освоились с темнотой, что могли разглядеть какую-то черную беспорядочную груду посреди пещеры. Это были цыгане, сбившиеся в кучу, укрытые мхом и листьями и мертвые, видимо, уже несколько дней. В очаге дымилось еще, дотлевая, последнее бревно.

Что было причиной их смерти? Голод? Холод? Или, может быть, угар от густого дыма? Тела у них были синие, окоченелые, замерзшие. Но, разрывая груду, стражник увидел, что под старым цыганом уже не было невыделанной лошадиной шкуры, на которой тот спал, обглодки этой шкуры оказались… в руках у детей.

Долго стояли стражник и его возница над мертвецами молча, остолбенелые, охваченные испугом и жалостью. Может быть, в душе у них промелькнули долгие дни и ночи мучительного умирания этих несчастных, плач и стоны детей, беспомощность и отчаянье стариков, целое море нужды, горя и страданий, от которых осталась теперь лишь вот эта недвижная, сплетенная в один клубок, груда трупов…

Молча, как пришибленные, вышли наконец стражник и возница из пещеры на свежий воздух, завалили вход в пещеру, чтобы не допустить птиц к трупам, и когда они снова уселись в сани, возница перекрестился и, обернувшись лицом к скале, стал шептать молитву. Тем временем стражник начал мысленно составлять рапорт о случившемся.

Нагуевичи, июль 1882

Переработано в 1887

Леса и пастбища(Рассказ бывшего доверенного)Перевод Г. Петникова

{101}

Господи боже, крику-то было у нас из-за этих лесов да пастбищ! Уж как хлопотали паны, как мудрили, инженеров да адвокатов подкупали, лишь бы от всяких тягот избавиться! Хитрые головы. Они знали, что хотя цесарь и дал мужикам свободу и панщину уничтожил, а все же, если не дадут они им лесов и пастбищ, так и придется мужику либо вовсе погибать, либо к ним же — «приидите поклонимся», а тогда снова вернется панщина, хотя, может, и в другой одежке, но для мужика нисколько не легче.

И вы думаете, не вернулась у нас панщина? Придите только да поглядите на наше село, сами удостоверитесь. Правда, приказчики да управители не ездят уже под окнами с нагайками, на помещичьем дворе нет уже той дубовой колоды, на которой, бывало, каждую субботу совершалась «общая палочная расправа»; но посмотрите вы на людей, потолкуйте с ними! Черные, как земля, хаты, убогие, ободранные, старые, набок покосились. Плетней почти вовсе нет; хотя лес вокруг села, как море, приходится людям окапывать поле рвами да вербами обсаживать, как на Подолье. Скот истощенный, заморенный, да и то редко у какого хозяина найдется. А спросите вы у тех, что идут с серпами да косами: «Куда, люди, идете?» И вам наверняка ответят: «На панское поле жать», или: «На панский луг косить». А если удивитесь вы, как это так, что идут они к пану на работу теперь, когда у самих-то еще ничего не сделано, а пора жаркая, колос осыпается, то они разве что головами покачают и грустно ответят: «Что же поделаешь? Сами видим, сердце у нас разрывается, но что делать? Задолжали мы пану, а у него порядок такой, что сначала ему отработай, хоть гром разразись, а потом уж себе». Это у нас из году в год так: у пана сработаем все вовремя, и хорошо и чисто, а наше добро тем временем пропадает и гибнет в поле. И ловко это придумал наш пан! У него лес — у нас без его ведома и щепки во дворе нет! У него пастбище — у нас весь скот пропал, погиб, а который и остался — ходит как сонный. У него поле в порядке, чистое, а наше — пыреем поросло, горчаком да бурьянами, навозцу нету, чтобы удобрить, скотинки рабочей нету! А ежели что и на том уродится — все равно в поле пропадет, оттого что должны мы пану наперед отработать, пока вёдро. И никогда мы не можем поправиться, не можем стать на ноги, не можем выбиться из-под панской руки. А пан нажимает, о, вовсю нажимает! Он у нас теперь старостой, какой-то из его прислужников — писарем, и все общество должно по их воле гнуться. Бедняка из села ни на заработки не выпустит, ни на службу, книжки не выдаст. «Сиди тут, никуда не суйся, работай себе!» А у себя работать-то нечего, — ступай к пану! А пан — бац по десять крейцеров за день в самую горячую пору, и надо работать, ведь деться-то некуда! Так-то он нас прикрутил и все больше прикручивает! Вот и скажите сами, нужно ли нам еще какой другой панщины? Думается мне, что прежняя панщина с палками да управителями такой тяжкой не была.

А теперь послушайте, как он нас обошел, чтоб на поле выгнать и после забрать в свои руки. Я сам при этом был и могу вам верно сказать и каждое слово хоть под присягой подтвердить. Вот слушайте!

Пошло все наше несчастье с переписи, знаете, той, что в пятьдесят девятом году была. До той поры жили мы с помещиком в добром согласии. Он трогать нас боялся, тогда, знаете, еще страх был среди панов, мазурскую резню{102} помнили. А нам трогать его и надобности не было: пастбище у нас было, в лесу мы рубили, как и отцы наши с древних времен, и всегда считали, что лес этот общественный — даже лесничего на общественный счет держали. А тут — бац! — перепись. Знаете, народ темный, не понимает, что к чему, перепугался. Наш мужик-то все боится, чтоб податей не прибавили. Так и тогда: переписывать будут не только людей, но и скот! Дело тут неспроста.

А тут как раз в воскресенье, после обедни, вышел, как всегда, народ из церкви, собрался на луговине совет держать. Там и войт приказы какие-то читает, другие о жнитве толкуют… А тут пан: «Так, мол, и так, панове громада, дело важное, перепись. Я вам друг, я теперь такой же мужик, как и вы. Знаете, цесарь поравнял нас всех, теперь панов уже нет…» Ну, проще говоря, начал он нас обрабатывать. Мы и рты пораскрывали, ведь впервые слышим от нашего пана человеческое слово! «Так и так, продолжает, перепись дело важное. Кому угодно, прошу зайти ко мне, нужно кое-что важное сказать, как вам во время переписи держаться». Да и пошел прямо к себе на усадьбу. А мы все, сколько нас было, толпою за ним. Вошли на панский двор. Он стал на крыльце, оглядел людей, а потом вызвал несколько человек постарше к себе и пошел с ними в комнаты. Стоим мы, дожидаемся.

— Знаете, люди добрые, почтенные хозяева, — заговорили наши старики, когда мы снова стали на своем лужке, — завтра прибудет к нам перепись. Так вот пан наш, дай ему бог здоровья, велел нам предостеречь общество. «Обратите внимание, говорит, на скот! Они скот записывают, а потом наложат на вас за каждую голову по гульдену подати. А скажете, что пасете в лесу, так будете и за лес двойную подать платить: сначала за лес, а потом за то, что пасете». И вот пан советует так: перво-наперво не говорить, что пасем в лесу, а после припрятать на день часть скотины в лесу и при переписи показывать скота меньше, чем у нас есть. «Так, говорит, делают и в других селах. А лес, говорит, как был ваш, так и останется, перепись землей не занимается».

Толковали мы, толковали и решили послушаться пана. Вот ведь дураки! Ежели у кого было пять голов скота, он три — в лес, а две для показу оставляет: у кого десять голов, он семь — в лес, а три оставляет. Целое стадо коров со всего села в лесу запрятали, в самой чаще, и ждем себе спокойно переписи. И без того тяжко достается от этих податей человеку, а тут еще пан так напугал нас новой будто бы прибавкой, что мы и не колебались обмануть попросту эту перепись, лишь бы как-нибудь выкрутиться из беды.

С утра на другой день, так около обеда, уже и перепись в селе. Записывают. Ну, все мы держимся того, как порешили: показываем скота как можно меньше, отказываемся от выпаса в лесу, да еще радуемся, что гладко идет дело. Но вот под конец дошла перепись и до помещика. Кое-кто пошел из любопытства за нею. Немного погодя прибегают в село, запыхавшись, испуганные…

— Что мы наделали! — кричат. — Тут что-то не так, тут дело плохо! Уж не подвел ли нас пан на какую беду? Он записал не только весь свой скот, но и наш, какой в лесу спрятан, и комиссия поехала туда!

Мы так и остолбенели, услыхав о таком деле. Тут же собрались все гуртом и побежали в лес. Комиссии уже не было. Спрашиваем пастухов. «Были, говорят, паны и наш помещик, что-то писали, считали скотину, а нас ни о чем не спрашивали». Мы — в село, а нам говорят, что комиссия уже выехала из усадьбы окольной дорогой. Двинулись мы за ней, догнали только в другом селе. Так и так, рассказываем, паны наш скот в лесу считали…

— Как он может быть ваш, если вы сами говорили, что больше скота у вас нет и в лесу не пасете?

— Мы-то говорили, да нас пан научил.

— Так что же вы теперь хотите? Чтоб мы вторую перепись у вас делали, что ли? Будьте здоровы! Что наделали, то и получите. Что написано, то пропало. А впрочем, нет, вы можете подать жалобу, но говорим вам наперед: жалоба вам ничуть не поможет, а только сами еще под суд попадете за то, что обманывали имперскую комиссию.

С тем мы и вернулись. «Пропало, — сказали мы, — посмотрим, что из этого выйдет».

Ждем год, другой — нет ничего. Помещик опять с нами по-хорошему, только, ежели напомнишь про перепись, усмехается и говорит: «Э, что там, шутка — да и все!»

Но вот на третий год, слышим, едет какая-то комиссия в село, пастбище межевать.

«Черти тебя принесли, думаем, это что еще, зачем, на что? Пастбище наше с дедов-прадедов, зачем его межевать?» Правда, за последние годы мы одну полоску между собой поделили и запахали; думаем себе: может, приехали смерить, сколько мы запахали, а сколько еще осталось. А комиссия прямо к пану; пообедали, а потом на пастбище. Разложили планы, пан сам ходит с ними и показывает: вот отсюда тянется и вот туда, а это они запахали.

Подошли мы к комиссии, кланяемся издали, после подошли ближе, кланяемся опять, а комиссия и не смотрит. Потом войт осмелел и говорит:

— Это, ваша милость, пастбище наше, зачем вы его меряете и ставите вехи?

— А ты кто таков? — спрашивают паны.

— Я войт сельский.

— Ну и хорошо, — отвечают они, а сами свое продолжают. Отметили вехами запаханный кусок особо, а остаток опять-таки особо. Мы уже с войтом за ними ходим да поглядываем, но что они говорят, того не понимаем, по-немецки лопочут. Кончили и в бричку садятся. Войт за ними, не отступает и все допытывается. Тогда один из панов встает в бричке и к нам обращается:

— Вы, люди, видели, как комиссия мерила пастбище?

— Видели, — говорим.

— И видели, как вехи ставили?

— И это видели.

— И знаете, что вон там, — и он показал на запаханную полосу, — это ваше, общественное, а вот это помещичье?

— А, что, как? — закричали мы все как ошпаренные — и к комиссии. Комиссия — ходу.

На другой день гонят наши пастухи скотину на пастбище, а там панские слуги: «Марш отсюда, это пастбище панское, не смей сюда и ногой ступить». Пастухи завернули скот, гонят в лес, а там панские лесники и гайдуки: «Марш отсюда, лес панский, не смейте и ногой за ров ступить». Пастухи, известно, дети — в плач, гонят скотину назад домой. Крик, шум в селе такой поднялся, точно кто все село с четырех сторон поджег.

Что тут делать? Бабы кричат: «Мы с ухватами пойдем и панским слугам головы поразбиваем!» Но мужья, кто постарше, кое-как утихомирили их и тотчас выбрали несколько человек, чтобы ехали прямо во Львов, к адвокату, посоветоваться. Выбрали и меня. Поехали мы, разыскали адвоката, украинца, заслуженного, говорят, и честного. Пришли к нему, рассказываем: так, мол, и так. «Что ж, говорит, начнем процесс. Постарайтесь насчет свидетелей, бумаг, денег, а тем временем сидите спокойно, всякий бунт только делу повредит».

— Но, паночек, — говорим мы, — как же нам сидеть спокойно, если некуда скотину выгнать, А без выпасу скотина и вовсе пропадет!

— Ну, — говорит адвокат, — чем я могу вам тут помочь? Вот выиграем процесс, должен будет пан вам все убытки возместить, а теперь поступайте как знаете.

С тем мы и ушли. Начался процесс. Сколько мы денег на него ухлопали, один бог ведает. Я одному только адвокату на гербовые марки что-то больше семисот гульденов отсчитал. Общество тянулось из последнего, хотя и нелегко приходилось. Ведь лес-то и луг в помещичьих руках остались, и мы должны были тотчас большую половину скота продать почти задаром, потому что нечем было кормить. А прочий скот толокся, да и сейчас толчется, то по гусиным лужкам, то на пару, то по огородам. Сады наши из-за того погибли, пасеки вывелись, а скотинка ходит — одна кожа да кости.

Семь лет тянулся наш процесс, да так, словно кто семь лет подряд из нас жилы выматывал. Вовсе извелись мы за это время, но к пану ни-ни, упорствовали. И пан тоже. Уже в каких мы судах да инстанциях не побывали! И в уезде, и в губернии, и в министерстве, и бог знает где. В одном месте проиграем — апеллируем; в другом выиграем — пан подает кассацию, а конца все нет да нет. Ну, наконец, — слава тебе, господи! — дождались мы! Приходит судебный исполнитель, приносит нам резолюцию из главного министерства. Так и так, чтоб порешить спор между обществом и помещиком, назначается губернская комиссия, которая на спорном месте все рассмотрит, документы проверит, выслушает свидетелей и вынесет окончательное решение. И должны обе стороны в такой-то день явиться на спорное место со всеми своими доказательствами. Решение комиссии апелляции не подлежит и будет приведено в исполнение. «Ну, слава тебе, господи! — подумали мы. — Теперь уж наверняка наша правда будет, если комиссия будет судить на месте. Тут каждый сможет сказать все, что знает, каждого выслушают, а в таком случае должны же будут признать, что правда на нашей стороне».

Пан наш, получив такую же резолюцию, очень что-то осунулся и нос повесил, но потом, видно, кое-что надумал, сел в бричку и махнул во Львов. Куда он ездил, неизвестно, двое из нашего села были тогда во Львове и сказывали потом, что видели его, как крутился он в городе с нашим адвокатом. Разумеется, рассказывали тогда уже, когда все кончилось. Достаточно того, что спустя два или три дня приехал наш пан из Львова уже более веселый и даже радостный. Глядим мы, а сами-то и не знаем, что это оно значит.

Наведались и мы к своему адвокату. Обрадовался очень. «Выиграем дело, — говорит. — Я сам, говорит, выступлю с вами на месте спора перед комиссией. Но за день до этого приходите ко мне сюда: войт, доверенные, свидетели, привезите с собой какие у вас есть бумаги, надо все пересмотреть, посоветоваться, Знаете, как перед битвой на войне готовятся, так вот и нам надо готовиться. Приезжайте пораньше, и я объясню каждому, что и как ему говорить, а то, видите, дело запутанное, а с полдня сядем в повозку — и айда на село, чтоб в назначенный день быть пораньше на месте спора».

Послушались мы его совета, да еще и благодарим. Собрались: войт, двое доверенных и три самых старых хозяина в селе как свидетели, собрали все старые бумаги, какие у кого были, и поехали ночью во Львов, за день до приезда комиссии в село. Приходим рано утречком к адвокату, — нет дома, куда-то ушел, но скоро вернется, просил обождать. Ждем мы, ждем — нет адвоката. Уже десятый, одиннадцатый, двенадцатый час — нету. Проголодались мы, пошли к возам кое-чего перекусить. Прибегаем немного погодя — нету еще адвоката. Что за несчастье такое? Уже первый час, глядь, и второй, а там и третий — тут бы нам как раз время домой ехать, чтобы к вечеру добраться, а его нет. Наконец, этак часу в четвертом, идет он.

— Ах, простите, пожалуйста, — говорит, — пожалуйста, простите, почтенные, но вина не моя, что я так запоздал, был в суде, слушалось дело, затянулось до сих пор. Ну, это ничего, мы еще все успеем устроить как следует. Прошу в комнаты!

— А может, мы сейчас бы сели на подводу да поехали в село, — сказал я. — Вы могли бы там пересмотреть бумаги и научить нас, что нам говорить.

— Э, чего там торопиться, — говорит, — доехать успеем, а просмотреть бумаги — дело недолгое.

Вошли мы с ним в его кабинет, сели. Бумаг нанесли целый ворох. Принялся он все это читать: читает, читает, не спеша, внимательно, иногда нас спросит о чем-нибудь, мы отвечаем, он снова читает, а тут уже и полчаса прошло, а там и час, глядь, и второй прошел — он ничего. Мы тут как на иголках сидим, ерзаем, потеем, а он все нас выспрашивает, как на допросе, все бумаги читает, бормочет про себя — ну, прямо беда! Уж мы ему сколько раз намекали, не пора ли ехать. А он все свое: сейчас! И опять читает. Шесть часов пробило, когда дочитал. «Ну, думаем, слава тебе, господи, конец уже чтению, поедем!» Э, как бы да не так! Как начал теперь наш адвокат растолковывать нам весь процесс с начала, обстоятельно, подробно, будто мы совсем ничего и не знаем. Говорит, говорит, а нам прямо-таки невтерпеж, — другой бы человек на нашем месте вскочил, плюнул ему в глаза и ушел. Ан нет! Начал он нас учить дальше, как должны мы говорить перед комиссией, — и правда, хитро научил! Таким ясным стало нам все дело, так хорошо знал каждый, что ему говорить, — прямо любо. Одно жаль, — как кончилось это обучение, девять часов пробило. Смерклось совсем. А он только теперь будто заметил, а тут еще и погромыхивать начало.

— Ого, а это что же, вечер уже? — говорит он, оглядываясь.

— Да, вечер уже, — ответили мы, как приговоренные.

— Что же теперь делать? Как ехать?

— А я знаю, что ли, — ответил я. — Теперь трудно ехать, дорога плохая, да и далеконько, лесом!

— Сами не знаем, что делать! — говорят наши.

— А в котором часу должна завтра приехать комиссия!

— В десять утра.

— В десять? Э, пустяки, ночуйте вы здесь, а завтра встанем пораньше и покатим в село, да так, что только пыль столбом. К восьми будем там. А теперь идите, как раз тут возле моего дома шинок есть, шинкарь человек порядочный, там переночуете, а завтра, помните, не запаздывать, я буду ждать вас.

Что делать? Рады не рады, ушли мы. А шинкарь как будто поджидал нас.

— Вы не от пана ли адвоката? — спрашивает.

— Да, да.

— Ну, ну, заходите, найду для вас место, ночуйте на здоровье! А может, что подать?

— Дайте, пожалуй, по стаканчику водки, лучше будет спаться.

Выпили мы, улеглись в добрый час и сразу заснули как убитые. Долго ли мы спали, бог ведает. Довольно сказать, просыпаюсь я — совсем светло. Подбегаю к окну, смотрю на солнце — уже за полдень. Оглядываюсь — все наши хозяева спят как убитые. Господи боже, что же это такое? Во сне ли это или наяву? Закричал я изо всех сил — нет, не сон! Повскакивали и они — и тоже к окну! А что это? За полдень? Неужто ж мы так долго спали? Вот несчастье-то! Заметались мы, как пескари посоленные, а в голове у всех шумит, кости все ноют, как побитые! Зовем шинкаря:

— Сколько вам за ночлег?

— Немного, всего шесть гульденов.

— Как? Что? Как это так?

А он, ворюга, видя, что нам к спеху, что расшибаемся мы и волосы на себе чуть не рвем от нетерпенья, стал себе в дверях да только усмехается, бороду поглаживая.

— Так у меня все гости платят!

Кое-кто из наших начал с ним торговаться, но где там, слова не дает сказать. Бросили мы ему деньги, сколько хотел, — и к адвокату. Прибегаем — нету дома, утром ждал-ждал нас, а потом один поехал, велел нам как можно скорей вслед за ним ехать.

— А бумаги-то наши?

— Бумаги оставил, рот вам ваши бумаги!

Вот тебе и на! Поехал, а бумаг не взял.

Господи милосердный, что с нами тогда творилось — и вспомнить страшно! «Что, ежели, думаем себе, там без нас уже порешили, общество проиграло, что нам люди скажут? Какая беда ждет нас впереди?» А мы точно наперед знали, что нас ожидало, да и нетрудно тогда уже было все наперед видеть!

Погнали мы домой, да не в село, а прямо на пастбище. Нет никого. Мы — в лес. Нет никого! А тут уже вечер подходит. Мы к пану на усадьбу, а там пенье, смех, угощенье, музыка — это пан комиссию принимает. Смотрим мы, и наш адвокат тут, весь красный, веселый, говорливый. Сколько проклятий в ту минуту на него посыпалось — наверно, он за всю свою жизнь столько бутылок вина не выпил! Мы уже прямо одеревенели, не говорим ничего, ни о чем не спрашиваем, да и зачем? Сами знаем, беда стряслась. Как остолбенели, стоим на крыльце, стоим, дожидаемся и сами не знаем — кого и зачем. Господа вдруг нас увидали, хохочут в комнатах, но к нам никто не выходит. Панские слуги ходят мимо нас, тоже посмеиваются над нами, насмехаются, толкают нас, но нам ни слова. Панские псы подбегают, обнюхивают нас, иные порычат, а другие и так отходят тихо. А мы ничего, стоим как неживые. Уже смерклось, в комнатах зажгли свет, господа и барыни песни какие-то завели, на дворе дождь начал накрапывать, а мы всё стоим на крыльце, глаза в освещенные окна уставили, трясемся всем телом, а в сердце — отчаяние.

Но вот наконец, уже поздно ночью, распахнулись двери и начали один за другим выкатываться гости к своим бричкам. Раньше всех господа из комиссии. Проходя мимо нас, самый толстый из них остановился, поглядел на нас грозно и говорит:

— Вы кто такие?

— Местные.

— Что вам надо?

— Чем наш процесс окончился?

— Ваш процесс? И вы только теперь заявились узнать об этом? Пьяницы проклятые! Пастбища вам надо, лесу надо? А сумы нищенской не хотите? Ступайте домой и не смейте об этом и вспоминать! Прошла коту масленица! Пропали, Иван, твои деньги!

Вся комиссия захохотала, уселась в брички и поехала. Вслед за комиссией вышел наш адвокат, крадучись, точно вор, смущенный, пьяный будто.

— А, вы здесь, вы здесь? — лепетал он. — Ждал вас, ей-богу, ждал, почему не приходили?

— А много вам наш помещик заплатил, чтобы вы нас в городе задержали, пока тут комиссия присудит в его пользу?

— Что? Как? А! Оскорбление!.. — лепетал он, усаживаясь в бричку, и покатил во весь дух со двора.

— Чтоб ты себе голову сломил! — напутствовали мы его вдогонку. Да и то напрасно: не сломил головы, собака!

А тут и пан наш вдруг точно вынырнул перед нами. Стоит, покачиваясь, в дверях.

— Хе-хе-хе, — говорит он с пьяным хохотом, — панове громада, местные обыватели, землевладельцы, доверенные, ну что там слышно? Как процессик идет? Ничего, ничего! Вот постойте, буду я вас теперь уму-разуму учить! Теперь запляшете вы под мою дудку! Я вам себя покажу, будете меня помнить!

И сдержал слово! Прикрутил всех так, что и дохнуть нельзя! Правда, общество не сразу уступило. Подали мы протест, но протест отклонили. Тогда порешили мы защищать свои права силой, но этим еще больше себе навредили. Бабы, дети, взрослые и старики — все, как один, двинулись из села, чтоб не дать помещику занять выгон. Пан вызвал войско. Мы перед войском наземь попадали, кричим: «Хоть топчите нас, хоть стреляйте, а мы с этой земли не уйдем, это наше!» Но войско не стреляло и не топтало, а только, разделившись на две роты, двинулось на конях по хлебам, через плетни, и в село. Пришлось нам вернуться. Два месяца стояли в селе солдаты. Какой был скот получше, повырезали и поели, всех нас разорили, а когда уехали, пан мог быть спокоен: общество было сломлено и разрушено дотла и вынуждено было само отдаться ему в руки.

Такая-то вот наша доля. Будет ли когда лучше, доведется ли нам хоть перед смертью вздохнуть свободней — бог весть! А помещик изо всех сил старается, чтоб все крепче и крепче опутать нас. Пять шпиков в селе завел, школы нету, попа выбрал себе такого, что с ним заодно, а нам и посоветоваться-то не с кем, живем, как волы в ярме, даже и для детей не ожидаем лучшей доли…

Май, 1883

К свету!(Рассказ арестанта)Перевод Б. Турганова

I

Ученые естествоиспытатели говорят, что те слои воды, которые лежат на самом дне глубоких морей, — это подлинная «мертвая вода». Гигантский столб верхних слоев давит на каждую частицу нижних, лишает их всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, никакие живые существа здесь не водятся, никакие подводные течения, бури, землетрясения не откликаются здесь даже слабым отголоском. Единственное движение, какое здесь можно заметить, — это вечное и непрестанное оседание миллионов трупов и скелетов живых существ, которые когда-то, и очень давно, жили и веселились там, наверху, красовались на солнце, купались в тепле, колыхались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно-медленно спадают вниз — особенно крошечные фораминиферы{103}, диатомеи{104} и прочая мелочь, составляющая основную массу морской жизни, — трупы их медленно пробираются сквозь все более плотные и богатые кислородом и углекислотой слои, разлагаются, как бы сгорая в них, и лишь со временем, став микроскопическими катышками и щепками, достигают дна и ложатся на этом обширном кладбище, чтобы когда-нибудь, через тысячи лет, образовать меловую скалу.

Тяжко и грустно, должно быть, этим нижним слоям воды застывать, неподвижно цепенея на мертвом дне, в ужасающей темноте, под неслыханным бременем, среди одних только трупов. Тяжко и грустно им, особенно если в них тайно отзовется та вечная, неумирающая сила, без которой не существует ни одного атома в природе. Живая, неумирающая сила внутри, а кругом мрак, страшное бремя тяжести и бесконечное кладбище! И если в этих несчастных, на вечную смерть обреченных атомах зашевелится порой, раз в тысячу лет, слабое подобие мысли — по-вашему, это невозможно? но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, как не соединение тех же атомов кислорода, углерода и других элементов? — как горька, тяжела должна быть эта их мысль-мечта!

— Матерь-природа! Откуда же такая к нам несправедливость? Неужто мы хуже тех, которые там, наверху, над нами, веселятся, колышутся и красуются в дивном сиянии света? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпускать нас хоть на часочек туда, наверх?

Но матерь-природа не знает сентиментальности и не слушает фантазий.

— Стану я с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Чувствуете в себе силу, так и старайтесь вырваться сами наверх! Не хватает еще мне вас подсаживать!

Да, старайтесь сами вырваться!

Вам не случалось видеть подобное в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому не случалось такое видеть! И при каждом таком случае щемило ваше сердце, и доныне щемит, когда вы пробуете перенестись мыслью в положение этих бедных живых атомов человеческого общества, обреченных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупую неподвижность, на смерть безвестную. Да и все мы — разве не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное, здоровое движение этих свободных и счастливых народов не отдается болью, нажимом, толчками в нашем народном организме?

А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, — разве не почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, — темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится наше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу — и все напрасно? И не задрожим ли мы от страха, представив себе жизнь и смерть таких вот безвестных, забытых, нередко затоптанных и оплеванных единиц, когда мы увидим воочию, что иногда одно какое-нибудь глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, недоразумение, шутка, неосторожное слово, пылинка одна столкнула их с пути и навеки отбросила назад, в ту тьму, из которой они почти уж выбрались на вольную волю?..

Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, — наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу — не о себе, а о других, далеких — и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был — не говорю о его «специальности» — парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, — одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди — ну, а вышел… Да не об этом речь!

Шестой раз уже сидел он под замком и знал все арестантские порядки, едва ли не историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на какой срок был осужден, как обращались с заключенными прежде, а как теперь, и так далее… Была это настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его неуемным скандалистом и давали ему это чувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не успокаивался и вспыхивал как порох, едва замечал, что делается не так, как должно, что в чем-нибудь обижают заключенных. Особенно частые столкновения бывали у него с часовым, который ходит под окнами тюрьмы и следит за тем, чтоб заключенные не выглядывали в окно и не переговаривались друг с другом. Несколько раз солдат угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но тот сидел спокойно, не говоря ни слова, и только когда солдат начинал щелкать курком, отскакивал от окна и кричал:

— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять!

— А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.

— Как откуда! Сам был свидетелем, сам видел!

— Что видели?

— Э, да это целая история, после нее часовым запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, — пусть бедный рекрут успокоится. Ведь и он, бедняга, — что ему прикажут, то и должен делать.

II

— Два года уже этому будет, — начал он, — вот как раз теперь два года. Сидел я тогда в этой же яме под следствием. Двое нас только в камере было — я и какой-то субчик, по фамилии Журковский. Кто такой он был и за что сюда попал, я уж и не помню.

И вот как-то раз вечером, после вечернего обхода, уж мы разделись и спать улеглись, — слышим вдруг шаги сторожа и громкий скрежет ключей в замках. Наконец он отпер дверь и впустил в камеру сноп желтого света от своего фонаря, а вместе с ним какую-то скорченную, полуголую, тщедушную фигурку. Выдвинул ее вперед и впихнул в камеру, так как фигурка, по-видимому, сама не поспевала двигаться.

— Вот тебе одеяло и простыня, — крикнул он, швыряя эти вещи фигурке на голову и пригнув ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.

Сказав это, сторож замкнул дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только то и дело слышим, будто кто-то мясо на доске рубит, — это наш товарищ зубами стучит. Ведь уже глубокая осень была, холод такой, что не дай бог.

— Кто ты таков? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели. Я уж согрелся, и не хотелось мне вставать, а в камере стоял изрядный холод, ведь окно полагалось держать день и ночь открытым — для вентиляции.

Товарищ наш молчит, только еще сильнее стучит зубами, а сквозь этот стук пробивается отрывистое всхлипывание. Жаль мне стало парня, я ведь сразу догадался, что это какой-то совсем еще зеленый «фраер»{105}. Поднялся я и на ощупь постлал ему постель.

— Ну, ну, — говорю, — перестань, не плачь! Раздевайся и ложись спать!

— Не… не… мо… гу, — едва пробубнил он.

— Почему?

— По… по… тому… очень замерз…

Господи! Я к нему, а он весь окоченел, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом дошел до камеры, не понимаю. Встал и Журковский, поснимали мы с него лохмотья, раздели догола, крепко растерли, завернули в простыню и одеяло и положили на койку. С четверть часа прошло — слышу, вздыхает, шевелится.

— Ну, что, лучше тебе? — спрашиваю.

— Лучше.

— Отошли руки, ноги?

— Не совсем еще, но уже лучше.

— А откуда ты?

— Из Смерекова.

— Это тебя, видно, стражник привел?

— А как же! Гнал меня нынче с самого утра, чуть не голышом и босого, по морозу. Раз десять падал я по дороге, — идти не мог. Он бил меня ремнем — заставлял идти. Только в корчме, в Збонсках, мы малость передохнули, — корчмарь мне водки дал.

— А как тебя зовут?

— Йосько Штерн.

— А! Так ты еврей?

— Ну да, еврей.

— Черт тебя возьми! Хоть убей меня, а я бы никак не догадался по выговору, что ты еврей, — так чисто говоришь по-нашему.

— Что же, пан я вырос в селе, среди мужиков. Я пастухом был.

— А сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— А за что ж это тебя в уголовную тюрьму притащили?

— Ой, пан, не знаю! Говорил стражник, что мой хозяин обвиняет меня в краже со взломом, но я, ей-богу, ничего не крал. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!

И он начал всхлипывать и совсем разревелся, как ребенок.

— Ну, ну, перестань, дурачок, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это не касается. Спи теперь.

— Ой, пан, а стражник говорил, что меня за это повесят! — голосил Йосько.

— Да ты спятил, дурак! — прикрикнул я. — Что за вздор! Где ты слышал, чтоб за такую чепуху вешали?

— А мой хозяин сказал, что меня посадят на десять лет.

— Ну, ну, не тужи, — говорю. — Бог милостив, как-нибудь обойдется. Спи теперь, а завтра поговорим.

Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Чем хороша для меня тюрьма, — сплю, как заяц в капусте.


Каменщик

III

Только на другой день смогли мы хорошенько рассмотреть новичка. Мне даже смешно стало, что я вчера не сразу признал в нем еврея. Рыжий, с пейсами, нос крючком, как у старого ястреба, сутулится, хотя для своих лет совсем не тщедушный и хорошего роста. Пожалуй, уже за десять шагов в нем виден был еврей. А вчера, когда мы его растирали впотьмах и только голос его слышали, никак об этом не могли догадаться!

Он со страхом начал оглядывать камеру, точно вспугнутая белка. Вскочил на ноги, еще когда мы оба с Журковским лежали, умылся, прибрал свою постель, уселся на ней и не шелохнется, как заклятый.

— Ты небось голоден? — спрашиваю его.

Молчит, только как-то еще больше съежился.

— Ел что-нибудь вчера? — спрашивает Журковский.

— Да… вчера… когда стражник собрался меня вести, войтиха дала мне борща немножко и краюшку хлеба.

— Ага, ну, теперь все ясно! — усмехнулся Журковский.

Он дал ему позавтракать — добрый ломоть хлеба и вчерашнюю котлету. Даже затрясся бедняга. Хотел, видно, поблагодарить, да только слезы на глаза навернулись.

И вот еще одна неожиданность в этом парнишке! По виду сущий еврей, а в натуре не заметно ничего, ну, ни крошки еврейского. Тихий, послушный, без капли самохвальства, не болтун; но если ему что-нибудь приказывали, — взвивался, как искра. Было что-то простое, крестьянское во всем его поведении. Если не было работы, — а какая у нас в камере работа! — он любил сидеть в уголке молча, скорчившись, обхватив руками колени и уткнувшись в них подбородком, — только глаза блестят из темноты, как у любопытного мышонка.

— Ну, так расскажи нам, какой грабеж совершил, что стражник даже петлей грозил тебе? — спросил его однажды Журковский, когда уж видно стало, что парнишка немного отошел и освоился.

— Ой, пан! — сказал Йосько и затрясся всем телом. — Долго рассказывать, а слушать нечего. Это очень глупая история.

— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Все равно тут никакого умного дела нет, — можно и глупую историю послушать.

— Рос я у Мошки, арендатора в Смерекове, — начал Йосько. — Сначала я играл вместе с его детьми и звал Мошку «татэ», а жену его «мамэ». Думал я, что они мои родители. Но вскоре начал я примечать, что Мошко своим детям шьет хорошие бекешки, а Мошчиха дает им каждую пятницу чистые сорочки, а я хожу грязный да оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне приказали стеречь гусей, чтобы не было потравы. Мошчиха не смотрела, холодно или жарко, а гнала меня из дому на луг и при этом все меньше и меньше давала еды. Страдал я от голода, плакал не раз на лугу, но это не помогало. Крестьянские мальчики были ко мне добрее. Давали мне хлеба, творогу, позволяли играть с ними. Привык я к ним, а позже стал помогать им стеречь гусей. Был я для своих лет силен и ловок, деревенские хозяйки сами начали доверять мне гусей, а потом и телят, когда их детям наступала пора ходить в школу. За это получал я у них хлеб, горячую пищу, а то — на праздник — и пару крейцеров. Мошчиха была очень скупа, вот и радовалась, что дома я не прошу есть. Но Мошкины дети, узнав, что я ем мужицкую пищу, прозвали меня «трефняком»{106}, начали дразнить, а потом и вовсе сторониться меня. Сперва это меня не задевало, но вскоре я почувствовал эту неприязнь, и очень ощутительно.

Мошко нанял для своих сынов бельфера{107}, чтобы он учил их читать и писать. Было это зимой, и у меня был досуг. Но когда я подсел к ним, чтобы тоже учиться, мальчики подняли крик, начали толкать меня, щипать и, наконец, с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Как видно, Мошчиха сама подговорила их, очень уж меня эта ведьма ненавидела, неведомо за что. И сразу, как только дети подняли крик, она прибежала и вытолкала меня из комнаты, говоря, что ученье не для меня, что они бедны и не могут содержать бельфера еще и для нищего. Заплакал я, но что поделаешь? Пойду, бывало, в село, играю с крестьянскими детьми или присматриваюсь, как старшие ладят телеги, сани или другой какой инвентарь. Не раз всей гурьбой бегали мы к кузнецу, в кузницу на околице села, и там по целым часам следили за его работой. А так как я был сильнее всех ребят, кузнец порой позволял мне то мех раздуть, то молотом ударить, то вертеть точило. Как я тогда бывал счастлив! Как горячо хотелось мне, уж если ученье не для меня, хоть какое-нибудь ремесло получить в руки!

Весной я снова возвращался на луг, к гусям и телятам, которых Мошко скупал в окрестных селах и, подержав недолго у себя, возил во Львов на продажу. Луг в Смерекове был большой, кое-где поросший кустами, так что много бегать мне не приходилось. Сяду, бывало, где-нибудь на кочке, наточу ножик и начинаю стругать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи — поначалу маленькие лестнички, плуги да бороны, потом клетки, ветряки да водяные мелнички. Через какой-нибудь год стал я уже таким мастером, что далеко до меня другим хлопцам! Начал фабриковать трещотки и скрипучие пугала — гонять воробьев из пшеницы, проса да конопли — и продавал пару таких пугал по десять крейцеров. Скоро я заработал столько, что смог завести кой-какой столярный инструмент: долота, сверлики и прочее. Я брался за все более трудные вещи, так как имел к этому охоту. Что только ни увижу, так и хочется самому сработать. Зимой я просиживал целые дни то у столяра, то у кузнеца, помогая им и приучаясь к их делу. Мне уже шестнадцать лет стукнуло, а Мошко и не думает куда-нибудь меня пристроить, — сделал меня пастухом и успокоился. Не знал я даже, кто был мой отец и откуда я родом. В селе знали только, что Мошко привез меня откуда-то малышом; ходил даже слух, что я сын какого-то свояка Мошки, у которого не осталось никаких наследников, кроме меня, и что мне полагается порядочное имущество, но что будто бы Мошко все загреб и присвоил.

— Жалко тебя, Йосько, — говорили мне порой мужики, — такой ты проворный хлопец, и к ремеслу охоч, а что из тебя выйдет?

— Что выйдет, — отвечал я. — Выйдет общественный пастух.

— Ой, нет совести у Мошки, совсем о тебе не заботится!

— Говорит, что он бедный, что ему взять неоткуда, — возражал я.

— Не верь ты старому скупердяю! Есть у него деньги, и порядочные, да все для своих сынков прячет. А тебя не научил даже богу молиться.

Встревожили меня такие слова. Начал я раздумывать.

«В самом деле, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Мне бы хоть какому ни на есть ремеслу научиться, чтобы иметь свой кусок хлеба. Но как добиться этого? Как освободиться от Мошки? Куда податься, да еще если не знаешь, откуда ты родом, кто был твой отец и есть ли у тебя родня?»

Наша корчма стояла у дороги. Часто сюда заходили стражники, отводя скованных арестантов во Львов или в Жовкву. Я всегда боялся этих здоровенных, грозных людей в черных мундирах, с карабином за плечом и в шапках с пучком ярких петушиных перьев. Дрожа от страха, съежившись у печи, слушал я порой, как они беседовали с Мошкой или с местными крестьянами. Говорили обычно о страшных для меня вещах — о пожарах, о ворах, бродягах, и в разговорах этих очень часто слышал я слово «бумаги». «Ежели нет бумаг, тут же его задержать». «Эге, смотрю, а у него бумаги не в порядке». «Будь у него хоть одна приличная бумага, я бы его отпустил». «Да что же это за бумаги, — думал я порой, — ежели в них такая сила, что одна бумага может прохожего человека защитить от стражника с карабином и петушьим пером? Но на этот вопрос я не мог найти ответа, — и тем сильнее пугала меня мысль об этих бумагах. Как же пускаться в свет, не имея бумаг? Ведь меня тут же, на первом шагу, стражник поймает и поведет бог знает на какие муки! Я всем телом дрожал при этой мысли. Чем больше я думал, как освободиться от Мошки, тем чаще эти бумаги вставали у меня перед глазами. Даже снились мне бумаги, старые, пожелтелые, с огромными печатями, они поворачивали ко мне сердитые, морщинистые лица, скалили на меня мерзкие беззубые рты. Был я тогда очень несчастен. Все, кого я ни спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь нельзя двинуться, и никто без них меня в ученье не примет. Но где же мне взять эти бумаги? Кузнец советовал мне спросить о них Мошку: он должен же был получить какие-нибудь бумаги после моего отца.

Да, спросить Мошку! Как будто мне так легко было к нему приступиться. Прежде, когда я был маленьким, он был со мною ласковее; когда же я стал подрастать, он отдал меня целиком в руки своей жены-ведьмы и почти никогда со мной не заговаривал. Казалось мне даже, что он как-то сторонился меня. С тех пор как люди сказали мне, что он наверняка захватил деньги после смерти моего отца, стал я присматриваться к нему внимательнее; я понял, что мое внимание его тревожит. Он беспокойно вертелся, когда нам случалось оставаться наедине, словно его что-то мучило. «А что, думаю, ежели так вот, когда жены не будет дома, насесть на него неожиданно, — может, и удастся от него хоть что-нибудь выведать?» Вот я и решил при случае так поступить.

Случай такой скоро представился. Мошчиха уехала в Жовкву, в корчме не было никого, кроме Мошки, — вот я подошел к нему, да и говорю:

— Реб Мойша, толкуют люди, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.

Вскинулся Мошко, словно его оса ужалила.

— А ты это откуда знаешь?

— Да люди говорят.

— Что за люди?

— Да все, всё село.

— Ну, а тебе на что эти бумаги? Ведь ты даже читать не умеешь?

— Так. А все-таки я хотел бы знать. Значит, есть они у тебя?

— Есть, есть эти нищенские бумаги! — выкрикнул Мошко с раздражением, словно я ему невесть что неприятное сказал. — Нищий твой отец был, спустил состояние, а мне тебя на беду оставил. Какая мне от тебя выгода?

— Знаешь что, реб Мойша, — говорю я, — отдай мне эти бумаги. А я уйду, ежели я тебе не нужен.

— Что? — завизжал Мошко. — Ты хочешь уйти? А куда же ты, дурак, пойдешь?

— Я хотел бы поступить куда-нибудь в ученье, ремеслу научиться.

Мошко громко захохотал.

— Иди, иди, голова садовая, думаешь, тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, а к тому же еще нужно уметь читать и писать, и не по-еврейски, а по-пански!

Я так и остолбенел. Наконец нашелся:

— Так хоть покажи мне эти бумаги, дай взглянуть на них!

— Тьфу! — крикнул Мошко. — Прицепился, как репей! Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое, что я их еще не сжег!

Эти последние слова меня как ножом ударили. А что, если б Мошко на самом деле сжег мои бумаги? Ведь остался бы я один-одинешенек на свете, как листок, оторванный от дерева. И сам не знал бы, откуда родом, и меня никто не знал бы. Не мог бы тронуться с места, остался бы навеки прикован к Мошкиному порогу, до самой смерти остался бы невольником. Я прямо задрожал при этой мысли, в глазах потемнело. С трудом пересилил я себя и спокойно пошел за Мошкой в чулан.

Чулан был деревянный, пристроенный к задней стене корчмы, а входили в него через сени. В нем было только одно узкое оконце, забитое накрест железными прутьями. Там Мошко складывал всякие вещи, которые брал у мужиков в залог, и все более ценное, что у него было. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали мониста, говорили даже, что на самом дне были припрятаны старинные дукаты и талеры. Дважды подбирались к этому чулану воры, но не смогли вломиться в него, потому что он был крепко построен и собак Мошко держал чутких. Дверь чулана была низкая и узкая, Мошке пришлось нагнуться, чтобы войти внутрь. За ним влез и я.

— А ты сюда зачем? — огрызнулся он на меня.

— Как зачем, ты же велел мне идти!

— Да не сюда! Обожди в сенях!

— Все равно, — говорю, — обожду и здесь. Ведь ничего у тебя не съем.

Мошко вытаращил глаза и уставился на меня, словно впервые в жизни увидел. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, потянулся к полке, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтелых бумаг.

— Вот твои бумажонки! — буркнул он, показывая их мне издали.

— Дай хоть поглядеть на них, — говорю я и протягиваю руку.

— Ну, что ты, дурак, в них увидишь, — ответил Мошко, — и что тебе с того? Сиди у меня, коли тебе здесь хорошо, и не ищи себе беды!

И положил бумаги обратно на полку.

— Пойдем отсюда, — говорит, — теперь можешь быть спокоен. А тому, что тебе обо мне говорят, — я знаю, у людей языки длинные, — ты не верь. Это все брехня!

— Что брехня? — спрашиваю.

— Э, с тобой говорить — все равно что горохом об стенку, — проворчал Мошко и прямо вытолкнул меня из чулана, а потом, задвинув щеколду и заперев замок, пошел в корчму.

IV

Йосько замолчал на минуту. Журковский, внимательно слушавший его рассказ, улыбнулся и заметил:

— Ну, ты говорил, что глупая будет история, а рассказываешь так, будто по книжке читаешь.

— Э, пан, — ответил Йосько, — пока что история была не глупая. А вот теперь начнутся глупости. А что так гладко рассказываю, — не удивляйтесь. В селе научился сказки сказывать. Память у меня хорошая, — стоит мне один раз какую-нибудь сказку услышать, так после я передам ее еще лучше и занимательнее, чем тот, кто мне ее рассказал. Той зимой меня в селе все так за эти сказки полюбили, что ни одна вечорка без меня не обходилась.

— Эге, я вижу, ты мастер на все руки, — сказал Журковский.

— Ой, пан, — ответил Йосько, вздыхая, — не знаю почему, но мне сдается, что тут-то и все мое несчастье. Когда чувствую, что могу что-то сделать, чему-нибудь научиться, то у меня внутри что-то так жжет, так давит и мучит, что не успокоюсь, покуда этого не сделаю, не узнаю, не научусь. Вот это-то и довело меня до тюрьмы.

— Ну, ну, рассказывай!

Но на этот раз Йосько не смог закончить свой рассказ, потому что в эту самую минуту отворилась дверь нашей камеры. Йоську вызвали на допрос.

— Вот необыкновенный парень, — пробормотал Журковский и в раздумье зашагал по камере.

— А по-моему, он много врет, — говорю я. — Научился мужикам сказки рассказывать, вот и нам сказку придумал.

— По-твоему, так?

— А как же еще?

— Пожалуй, и так, но выражение лица говорит в его пользу. Впрочем, у нас еще будет время проверить.

Йосько недолго был на допросе, не больше получаса. Возвратился гораздо веселее и спокойнее, чем ушел.

— Ну, что, — спрашиваю я его, — не съел тебя судья?

— Э, что там, судья добрый человек, — сказал Йосько. — Признаться, сперва я его очень боялся. В селе мне говорили, что здесь бьют, пока не признаешься, раскаленным железом пятки припекают.

— Ха-ха-ха! — засмеялся я. — Теперь я понял, отчего ты по ночам так вертелся, кричал да охал! Видно, снилось, что тебе пятки припекают.

— Ой, не смейтесь, прошу вас. Даже вспомнить страшно эти сны — такого я в них натерпелся. А все зря. Судья такой добродушный, говорил со мною по-хорошему, не кричал, не ругался, не бил меня, как тот стражник.

— А разве тебя стражник бил? — спросил Журковский.

— Ой, пан, я думал, он дух из меня вышибет. Поглядите только на мои плечи!

И Йосько снял рубашку. Мы так и ахнули! Вся спина мальчика была сплошь в синяках и кровоподтеках.

— Ну, а о чем же тебя судья спрашивал? — спросил Журковский.

— Да все об этом злосчастном грабеже, как все было.

— Ну, и что же?

— Да что же? Рассказал ему все, как было, и конец. Он составил протокол и приказал меня отвести.

— Ну, так теперь расскажи и нам все, как есть.

— Да, все, как есть! Вы уже знаете, какое мне житье было у Мошки. Не хотел я дольше у него оставаться, а к тому же боялся, что, если еще раз напомню ему о бумагах, он возьмет и сожжет их. Вот я и задумал их выкрасть. Мне легче было пробраться в чулан, чем захожему вору, ведь и собаки меня знают, и сам я знаю все ходы и выходы и весь порядок в доме. Поначалу я хотел выкрасть у Мошки ключи, но он, как видно, что-то пронюхал и всегда держал их при себе или прятал так, что я не мог найти. А меня прямо лихорадка взяла, раз уж я надумал забрать свои бумаги. Ни о чем больше мысли не было, только об этом. Да и что мне было раздумывать? И вот как-то ночью, когда все спали, скорехонько подпилил я одно бревно в чулане, — он был сложен в сруб, — вывернул долотом брусок, влез в чулан, взял свои бумаги, а потом вставил брусок на место. И все.

— Пустое! — буркнул Журковский.

— А как только бумаги оказались у меня в руках, то я, даже не посмотрев на них, не развязав веревки, которой они были обвязаны, замотал их в тряпку, сунул за пазуху и покинул корчму Мошки. «Куда теперь пойти?» — думаю. Еще у меня страх не совсем прошел. А вдруг Мошко меня надул, показал какие-нибудь дурацкие бумаги вместо моих! А вдруг впотьмах я взял какой-нибудь другой сверток? Непременно нужно было с кем-нибудь посоветоваться, как в таком случае поступить. И вот, переночевав в первом попавшемся стоге сена, пошел я на другой день к знакомому кузнецу и рассказал ему все. Он первый как холодной водой меня окатил.

— Худо, хлопец, ты поступил, — говорит. — Ступай сейчас же к войту, расскажи ему все и сдай ему бумаги!

Сердце у меня так и заныло от этих слов. Но что было делать? Вижу, совет разумный, и пошел. Прихожу к войту и еще со двора вижу сквозь окно, что за столом, на скамье, сидит стражник. Сразу точно шепнуло мне что-то, что это смерть моя. Оцепенел я и не могу шагу ступить дальше. Блеснула в голове мысль: бежать! Но уже было поздно. Войт меня увидел и радостно закричал:

Вот и он сам! Про волка помолвка, а он тут! Ну-ка, иди, иди сюда!

Вижу, что все уже открылось, что меня ищут, — и вот, собравшись с силами, вошел в дом.

— Как тебя зовут? — спрашивает меня стражник.

— Йосько Штерн.

— Откуда родом?

— Не знаю.

— Ага, значит, бродяга.

Окаменел я на месте. Не один раз слышал я это страшное слово, слышал много страшных историй о том, как обходятся стражники с бродягами, и всегда больше всего этого боялся. А тут на тебе, с первой же минуты и сам попался!

— Но ведь я здешний, — простонал я. — Пан войт меня знают.

— Я? Тебя? — говорит мне войт. — Врешь, любезный! Знаю тебя в лицо, знаю, что зовут тебя Йоськой, что служишь у Мошки-арендатора, но кто ты таков и откуда взялся, этого я не знаю.

— Ага, значит, еще и врет не моргнув глазом! — крикнул стражник и что-то записал в книжечке. — Иди сюда, — снова обратился он ко мне. — Ближе! Смотри мне в глаза!

И только я поднял на него глаза, он своим кулачищем так ударил меня по лицу, что я сразу повалился и облился кровью.

— А ну, вставай! — крикнул мне стражник. — И не сметь кричать, а то еще получишь! А теперь отвечай правду на мои вопросы. Ты служишь у Мошки?

— Да.

— Ты обокрал его?

— Нет.

— Как так — нет?

Снова я взглянул на стражника, утирая рукавом кровь с лица, и снова здоровенный его удар повалил меня на землю.

— Пан стражник, — сказал тут войт, пока я корчился, пытаясь встать, — я, как сельский староста, не могу смотреть на такое обхождение с арестантом. Я обязан быть только при составлении протокола, а то, что до этого делается, меня не касается. Если хотите научить его, что он должен говорить, — выберите себе другое место. У меня это не положено.

Стражник прикусил губы, а затем, не сказав ни слова, встал со скамьи, достал из своей сумки наручники, надел на меня и повел в корчму к Мошке. Что там со мной делали, как меня учили говорить, рассказывать не стану. Раза два я терял сознание от такой науки. И они недаром мордовали меня. Задал я им хлопот! Мошко с первых слов объявил стражнику, будто бы я украл у него много денег, завернутых в бумагу. Думал, что, как только стражник поймает меня и приведет в корчму, он тут же бумаги у меня отнимет и сожжет, и я навеки останусь его рабом. Едва я вошел в корчму, первый вопрос был:

— Где деньги?

— Не знаю. Никаких денег я не брал.

— А где бумаги?

— Спрятал.

— Где спрятал?

— Не скажу.

Начали они меня уговаривать, сначала битьем, потом добром, а я одно повторяю: «Бумаги я взял, потому что они мои. Не посмотрел даже, что в них есть. Спрятал и не покажу никому, кроме войта».

Мошко чуть с ума не сошел. Со злости велел стащить с меня сапоги и одежу, что была на мне, и обрядил меня вот в эти лохмотья. Наконец, избитого и полуголого, повели меня к войту. Опять стали меня там допрашивать о бумагах. Но я не дурак. Как только я увидел, что собралось много свидетелей, я пошел в сени и вытащил бумаги из щели. Сени у войта темные, большие. Подойдя к дому и увидев стражника, я ткнул свой сверток в щель, чтобы его у меня не отобрали. Когда Мошко увидал сверток в руках у стражника, он кинулся к нему, как ворон, и закричал, что это его деньги и пусть их отдадут ему.

— Э, э, Мошко, — ответил войт, — так не годится. Мы все это обязаны представить в суд. Составим протокол, а коли хлопец сознается, что у вас этот сверток украл, то уже дело суда — как дальше поступить. Запечатаем все, как есть, общественной печатью, и пан стражник доставит это вместе с арестантом во Львов. А уж вы в суде будете свои права доказывать.

Мой Мошко так скривился, словно кварту своей собственной водки выпил. Но никто на это не посмотрел. Стражник принялся писать протокол. А когда все было написано, войтиха дала мне немного поесть, стражник опять надел на меня наручники, и мы направились во Львов. Я думал, что околею по дороге от боли и от холода, и до сих пор не пойму, как это я выдержал. Ой, пан, как вы думаете, что со мною будет?

— Ничего не будет! — ответил Журковский. — Посидишь немножко и выйдешь на волю. И даже, может быть, вся эта история еще тебе на пользу пойдет.

— Как это?

— Посмотрим. Никто не знает заранее, что его ждет.

V

Примерно дня через два-три вызывают Йоську, но не в суд, а к врачу. «Что бы это значило? — думаю я. — Ведь он не заявлял, что болен?»

— Сам не заявлял, — отвечает Журковский, — да если бы и заявил, это ему не помогло бы. Но я заявил о нем. Пошел я в воскресенье к начальнику и просил, чтоб он приказал осмотреть его. Страшное дело, что тут творится! Дальше так продолжаться не может.

И в самом деле врач велел Йоське раздеться и составил протокол. Вышло ли что-нибудь из этого — не знаю. В наших судах с такими делами не торопятся, и не всякому выпадает счастье дождаться результатов.

Между тем Журковский как-то говорит Йоське:

— Слушай, парень, хочешь, я научу тебя читать?

Йосько вытаращил глаза.

— Ну, чего уставился? Коли есть у тебя охота, так в два дня научишься читать. А как увижу, что ты в самом деле не врешь и память у тебя хорошая, устрою так, что тебя примут в ремесленное училище, и обучишься, какому захочешь, ремеслу.

— Ой, пан! — воскликнул Йосько и, заливаясь слезами, кинулся ему в ноги. Больше ни слова не мог выговорить, только целовал ему руки.

Назавтра принесли Журковскому букварь, и он принялся учить Йоську читать. Через два дня тот научился распознавать и складывать буквы, а через неделю почти бегло читал небольшие отрывки. Что называется — дорвался! Читал бы, наверно, и днем и ночью, да по ночам нам огня не давали. Только на минутку оторвется от книжки, чтобы поесть.

А когда смеркалось и читать уж нельзя было, Йосько садился в углу на своем сеннике, подбирал под себя ноги, обхватывал их руками и так, скорчившись, начинал рассказывать сказки. Сочинял их без конца, хоть видно было, что он повторяет одни и те же знакомые истории, ему каждый раз удавалось по-иному расположить их и рассказать на другой лад. А по временам перед нами наглядно представали в сказке его собственные мечты. Он рассказывал о бедном мальчике, который, тяжко нуждаясь, встречает доброго волшебника, узнает от него чудесные слова и заклинания и уходит в широкий свет — добывать себе счастье и помогать другим. Трогательными и вместе с тем простыми словами рисовал он его горести и похождения, встречи со стражниками, рабство у арендаторов, порою забавно переплетая вымысел с пережитым на деле.

Никогда еще не видал я мальчика, который так горячо ухватился бы за книжку, как Йосько. Казалось, за эти две педели хотел он наверстать все, что упустил за десяток лет. Больше всего огорчало его, что осенние дни так коротки и в камере так рано темнеет. Единственное наше оконце, выходившее на запад и расположенное почти под самым потолком, скупо пропускало свет даже в полдень; в четвертом часу читать уже нельзя было. А Йосько готов был удлинить день вдвое. Наконец он радостно закричал:

— Придумал! Буду читать у окна. Там светает скорее и видно дольше, чем в камере.

— Неудобно тебе будет читать, стоя на нарах, — говорю я ему. — Да и высоко для тебя.

— Как захочу, так и сяду! — говорит он.

— Как же ты это сделаешь?

— Привяжу простыню обоими концами к решетке, в середину положу свернутое в трубку одеяло и буду сидеть, как в седле.

Действительно, изобретение было практичное, и с тех пор все в тюрьме так поступают. Несколько дней Йосько просто наслаждался окном. Вставал в шестом часу, чуть только станет светлее, прилаживал свою люльку и, вскарабкавшись на нее, слепил глаза над книжкой, прижавшись лбом к самой решетке, лишь бы побольше божьего света захватить. Мы с Журковским оба по очереди сторожили у двери, не идет ли сторож, и вовремя предупреждали Йоську, чтоб слезал и снимал свое сооружение, потому что сидеть у окна арестантам строго запрещалось. И нам всегда удавалось счастливо избегнуть беды, а может быть, и сторож, питая известное уважение к Журковскому, не так строго присматривал за нашей камерой.

Но беда пришла с другой стороны.

Кроме надзирателей в коридоре, есть еще стража: под окнами тюрьмы ходит часовой — солдат с ружьем. Ему строго приказано следить, чтобы заключенные не выглядывали в окна, и особенно чтобы между собой не переговаривались. По уставу ему положено в случае сопротивления даже применять оружие. Правда, до сих пор такого случая не было. Нужно было что-нибудь уж очень значительное, чтобы часовой, сойдя со своего поста, доложил дежурному коменданту о том, что из этого или другого окна переговаривались или смотрели. Старые солдаты, те давно поняли, что правило — это одно дело, а выполнение — другое, и обычно не слишком строго придерживались правила. Большинство спокойно смотрело на разговоры, оказывало нам, так сказать, протекцию; иной мягко напоминал или просил арестантов вести себя потише. Но хуже было, когда в караульные попадал рекрут, который боится капрала пуще огня. Такой всякое распоряжение понимал буквально. Приказали ему: «строго следить», он и воспринимал это так, что любого арестанта, который покажет голову в окне, надо изругать последними словами, доложить капралу или даже взяться за ружье. Такому «клапачу»{108} заключенные мстили тем, что в его смену, особенно вечером, поднимали неистовый крик у окон, так что бедный рекрут чуть с ума не сходил и на каждый выкрик из окна почитал своим священным долгом ответить по меньшей мере таким же громким и обидным окриком. Но так как заключенных бывают десятки, а он один, то после нескольких минут адского крика он обычно бывал вынужден замолчать и не зная, как быть, хватался за карабин. Разумеется, в ту же минуту окна напротив него пустели, зато галдеж поднимался в другом конце длинного тюремного здания, и часовой, как загнанный зверь, бежал туда и опять грозил ружьем — ясное дело, с теми же результатами.

Такой шум поднимался обыкновенно по вечерам, но иногда и днем. И вот случилось, на беду, что однажды с трех до пяти дня стоял на часах именно такой злосчастный рекрут. С самого начала он обругал какого-то арестанта, смотревшего в окно. Подали знак: устроить «клапачу» «кошачий концерт». В разных концах тюремного здания, с разных этажей, из доброго десятка окон сразу посыпались выкрики, вой, свист и пронзительное мяуканье. Рекрут тоже кричал, кидался ко всем окнам, но нигде никого не мог захватить. Доведенный до бешенства, он наконец замолчал и остановился передохнуть. Минуты через две замолк и «кошачий концерт». Казалось, наступило полное спокойствие. В камере уже темнело, и вот Йосько пристроил свою люльку и с книжкой в руках так и припал к окну. Но едва он прочитал себе иод нос несколько слов, как часовой, заметив его, подскочил и стал перед окном.

— Марш, воришка, от окна! — визгнул он Йоське.

Йосько поначалу даже не расслышал окрика — так сильно его увлекла история о цапле и рыбе, которую он как раз читал.

— Марш от окна! — еще громче закричал часовой.

— Чего тебе от меня надо? — ответил Йосько. — Ведь я тебе не мешаю. Видишь ведь, читаю. В камере уж темно, так я выбрался поближе к свету.

— Пошел вон, не то выстрелю, — взревел часовой, и, прежде чем Йосько успел слезть со своего седалища, раздался выстрел.

— Ой! — вскрикнул Йосько и как сноп рухнул на койку, стоявшую под окном. Ноги его судорожно задергались, а руки, в которых он держал книжку, прижались к груди. Из-под раскрытой книжки ручьем бежала кровь. Пуля попала прямо в грудь.

— Что с тобой? Куда тебя ранило? — закричали мы оба, бросаясь к Йоське. Но он ничего не отвечал, только черные глаза его сверкали, как два раскаленных угля, страшно выделяясь на мертвенно-бледном лице.

Во дворе, под нашим окном, и в коридоре, у наших дверей, одновременно поднялся шум. Там караульный наряд выбежал на выстрел, здесь надзиратель со сторожами искал камеру, в которую стреляли. Ворвались к нам.

— Ага, это здесь! — закричали они, увидев лежащего Йоську. — А что, ворище, жидюга, досталось тебе на орехи?

Йосько еще бился и тихо стонал, все прижимая книжку обеими руками к груди, точно хотел зажать ею смертельную рану.

— Что он делал? — спросил меня надзиратель.

— Да… я… только… к свету…

Йосько хотел еще что-то сказать, но дыхание у него прервалось. Последним движением он оторвал руки от груди и показал надзирателю окровавленный букварь.

— Он читал у окна, — объяснил я.

В эту минуту появился посыльный из суда с бумагой, он искал сторожа.

— Господин надзиратель, — позвал он из коридора, — где тут сидит Йосько Штерн? Вот бумага из суда — его освободили.

Но Йосько уже минуту назад получил свободу.

Львов, сентябрь 1889

Среди добрых людей(Рассказ)Перевод А. Деева

I

Что вы разглядываете мои руки? Ну полно вам, бросьте! Некрасивы они, да еще и в мозолях. Господа не любят таких рук у девушек. Вы не думайте, что я на легких хлебах выросла и так себе, с легким сердцем, на легкий хлеб пошла! Какое там сердце! Не хочется об этом и говорить — и не спрашивайте! И вспоминать не хочу!

А что рассказывать вам о прежней жизни? Это такая неинтересная и обычная история, каких тысячи можете услышать.

Отец мой был управляющим у одного помещика на Подолье. Хорошо ему жилось. Мать свою плохо помню. Помню только, как она меня ласкала и целовала, называла яблочком румяным. Верно, и не думала и во сне ей не снилось, куда ее яблочко покатится.

Отдали меня в школу в Тернополе. Недолго я там училась. Я была очень красива, и мама очень меня любила, вот и уговорила отца взять меня из школы после трех лет ученья.

— На что нашей Ромочке школа, — говорила она, — на что ей голову себе забивать? С ее красотой недолго она дома засидится. Скоро ее возьмут от меня, так хоть нагляжусь, как она, мой цветочек, растет да красой наливается.

Вернулась я домой и тоже рада была. В селе так хорошо. У помещика тоже были девочки, мы вместе резвились, на фортепиано играли, гуляли по огромному саду, мой отец катал нас по пруду на лодке.

Недолго продолжалась эта радость. Мама умерла от воспаления легких, отец очень затосковал, начал пить и плакать по ночам, и однажды утром: я нашла его в постели мертвым, с перерезанным горлом, в луже крови. Я обомлела, увидев его, плакала и убивалась, не в состоянии понять, что с ним случилось. Говорили тогда, что он убил себя с тоски по маме, но я этому не верила. Мне было уже двенадцать лет, и я знала, что он маму не любил, часто у себя в спальне они ссорились, и мама втихомолку плакала и все твердила:

— Ну, что этот негодяй делает! Что он делает! Он меня в гроб вгонит! Собственного ребенка зарежет!

Я тогда не понимала этого и потом не могла понять, что все это значило. Я только смутно догадывалась, что и мама, наверно, из-за этого умерла. Я мучительно раздумывала над всем этим, но так ни до чего и не додумалась. Отец был так добр ко мне, так меня любил, одевал меня хорошо, покупал все, чего я ни захочу, и страшные мамины слова «собственного ребенка зарежет» не укладывались в моей голове, казались какою-то дикою выдумкой.

Но после смерти отца мне сразу все открылось.

Еще не успели обмыть и обрядить покойного, как в доме появился помещик, управляющий и еще несколько служащих вместе с комиссаром из уезда и полицейскими стражниками. Начали отпирать ящики, перетряхивать всё, заглядывать во все углы. Что там нашли — не знаю, я все время стояла возле тела покойного, жалась к нему, словно у него искала защиты, — не плакала, а только дрожала и всхлипывала, как ребенок. Лишь потом я слышала, как вокруг шептались: «Вор, вор, обкрадывал хозяйскую кассу, держал любовницу в селе!»

Я и не прислушивалась ко всему. Я так любила отца!..

Помещик приходил еще раз, когда покойный уже был обряжен, но и не взглянул на него, только подозвал меня, взял за подбородок, посмотрел на мое заплаканное лицо, погладил по голове, дал дукат, а после похорон велел уложить мои нехитрые пожитки, посадить меня на подводу и отвезти в Тернополь, к дяде, брату покойницы мамы, Все остальное, что было в доме, помещик удержал как возмещение за то, что украл отец.

II

У дяди, бедного магистратского чиновника, было пять дочерей — старшей перевалило за двадцать восемь лет, а младшей было пятнадцать. Все на возрасте, все замуж хотят, а тут решительно никто не навертывался. Бедные были девушки. Неученые, необразованные, без состояния, не знали никакого рукоделия, кроме все того же жалкого шитья, да еще и некрасивые, косоглазые какие-то, с толстыми губами, низенькие, как бочоночки. А с претензиями: всё же они дети чиновника, а их мать была дворянка, из зажиточных. Подружиться с простой работницей они сочли бы страшным позором. Принести из колодца воды или из ближней лавки хлеба — куда там, боже сохрани! Пять таких девиц, а прислугу держали! А в доме бедность — жалованье отца невелико. Ну, да что вам рассказывать, какая жизнь бы ла в этом доме. Целых четыре года я терпела, и знаете… Может быть, то, что я делаю теперь, и большой грех, по я думаю, что за тот ад, какой я перенесла там, у дяди, в эти годы, все мои грехи простятся. Я свою кару еще до греха искупила.

Едва я вошла в дом, как тут же почувствовала, что начинается для меня новая жизнь. Мои купины обступили меня, обнимают, целуют, гладят по щекам… «Ромочка, Ромочка! Ай ай, как она выросла, какая хорошенькая!» Оглядывают меня со всех сторон, точно какого нибудь зверька, И, нечего бога гневить, приняли меня, несколько дней гуляли со мной, водили к знакомым и так, но городу. Неё так деликатно, ласково. «Ромочка, подай то! Ромочка, принеси это!»

Через несколько дней, увидев страшную пустоту их жизни, вечные разговоры о молодых людях, которые не желали ходить к ним, о платьях, о том, как одета та, как эта, я почувствовала какое-то отвращение. Людей, о которых они говорили, я не знала, а дома, еще при маме, да и потом, после ее смерти, я привыкла к труду, — я вела все отцовское хозяйство. Вот и здесь я рвалась к работе. А им только этого и нужно было. Сразу после первого числа прислугу уволили, а я, отчасти добровольно, отчасти по их просьбам, как-то незаметно заняла ее место.

— На что нам прислуга? Правда, Ромочка? Мы и одни управимся! Колодец близко, лавка тоже, ну а кухня да стирка нам тоже не в диковину!

Я соглашалась, потому что эта была правда, и только удивлялась немного, почему они за каждым словом Так целуют и обнимают меня, точно я каждой из них по дукату подарила.

— Правда, Ромочка, мы всё будем вместе Делать, будем помогать друг другу, как сестры! Ты ведь наша сестричка, правда?…

И вышло так, что я стала у них прислугой. Я была еще слабенькая, подросток, но, не считаясь со своими силами, таскала воду, еженедельно стирала их белье, чистила обувь дяде и паннам, стряпала. Считалось, будто и они мне помогают, но что это была за помощь! Когда белье выстирано и высушено, они возьмут и выгладят его. Если нужно утром идти за покупками в город, одна из них идет со мной: я несу корзинку с покупками (порою приходилось тащить на плечах), а она платит и улыбается. «Ромочка, сделай то!», «Ромочка, сделай это!», «Ромочка, сбегай туда!» «Отнеси письмо на почту!», «Купи табаку папе!» И так с утра до поздней ночи. И всё нежно, ласково. Правда, когда мы ходили по рынку, я должна была держаться позади, как служанка. А дальше понемногу появился и другой тон.

— Ромка, что ты медленно ходишь!

— Ромка, как ты долго сидишь у колодца! А тут посуда не мыта!

— Ромка, ты очень долго волосы расчесываешь! Что ты так долго копаешься, а наши платья не чищены!

А у меня волосы были густые, пышные, и над ними в самом деле приходилось потрудиться, чтобы привести в порядок. Вижу, что некогда мне возиться с моими пышными косами, взяла да и обрезала их. Как обрадовались этому мои деликатные кузины, я и сказать не могу!

— Ах, Ромочка! Какая же она хорошенькая! Что за милый мальчик-! Rn-богу, мальчик!

И снова поцелуи, поглаживание по щекам, объятия… Я знаю, чти это от доброго сердца, но для меня уже было, пожалуй, слишком. Да что поделаешь — никуда не денешься, чувствую себя здоровой, вижу, и они мною довольны и ежедневно подсчитывают, сколько теперь экономят на расходах: и на жалованье прислуге (ведь мне-то они ничего не платили), и на припасах, и на дровах. Видите ли, служанка за покупками всегда ходила одна, и только теперь, когда она ушла от нас и панна стала ходить со мною, оказалось, что прислуга каждый день обсчитывала их на двадцать, а то и на тридцать крейцеров, да еще и припасы покупала похуже. Ну, и когда панны не заглядывали в кухню, она жгла дров больше, масла расходовала больше, чем я. Справлять на меня ничего не требовалось, у меня было достаточно своих платьев, и от мамы осталось. Были и кой-какие деньги за проданную одежду отца, которую я, уезжая из имения, упаковала вместе со своёй. Эти деньги я берегла про черный день, не показывала их дома и не говорила о них паннам, считая, что незачем вводить их в искушение, а себе причинять неприятность.

Особенно полюбила я дядю. Очень добрый был человек, седой уже, сгорбленный и тихий такой, что дома его никогда не слышно. Вернется из канцелярии, — лишь бы ему обед подали, никогда не скажет: что плохо сварено, этого не люблю, так бы мне того или этого!.. Нет, даже не поморщится! Ест, еще и дочек унимает, чтобы не морщились, а благодарили бога за то, что ест… А потом — и зимой и летом — усядется в кресло, закурит трубку и читает газету, пока не задремлет. Дочери в соседней комнате скачут, шумят, хи-хи да ха-ха, а потом соберутся и всей гурьбой идут гулять, — а ему все равно. Привык, как мельник к грохоту мельницы.

Не раз, бывало, когда дочки разойдутся и я одна останусь, верчусь по кухне или убираю комнаты, он встанет, долго смотрит на мою работу и пожалеет меня:

— Бедная Ромочка, деточка моя золотая! Чем только я отплачу тебе за твое старание, — за твой неустанный труд?

Я молчу, только глаза на него вытаращу, — глупенькой представляюсь. Да и что мне ему сказать?

А он подойдет, поцелует меня в лоб, а у самого даже слезы на глазах.

— Ожил я при тебе, дитя мое! говорит. — И телом и душой ожил, Прежняя служанка обкрадывала нас, кормила всякой дрянью. Дочери ссорились с нею каждый день, но ни одна пальцем, бывало, не пошевельнет, чтобы исправить плохое. А при тебе и на них стыд нашел, хоть что-нибудь порой сделают. Господи боже, и что с ними будет, на что они надеются?

Видно было, что он очень озабочен судьбой своих дочерей, но не решается сказать им в глаза ни слова, боится их стрекотанья. Только со мной он душу отводил, знал, что я все пойму и паннам ничего по окажу.

— Бог тебя вознаградит, дитя мое, — повторял он после каждого такого разговора. — Бог тебя вознаградит за твое доброе сердце, а я, бедный, больной человек, никогда по смогу этого сделать!

III

Проходил год за годом. Я подрастала, и мое положение среди незамужних кузин становилось все хуже. Несмотря на непрестанный труд, я была здорова, крепка и весела. Не нравилось им то, что я была красивее всех их. Когда, бывало, идем на рынок за покупками, то хоть я и одета в грязное, поношенное платье, хоть панны нарочно не давали мне перед тем умыться и причесаться, все же встречные молодые люди не на панну смотрят, а провожают глазами меня.

— Ромка, куда ты смотришь! — шипит на меня панна, когда я встречусь глазами с взглядом какого-нибудь молодого человека. А сама небось прямо умоляет этого же молодого человека: «На меня, на меня взгляни!» Куда там, если у нее в глазах, как говорится, зависть тлеет, что искра в пепле, а в моих глазах веселость живым огнем горит. Это мне их собственный отец говорил.

Никогда меня не только с собой гулять не брали, но и одну не пускали.

— Нельзя! — говорили между собой. — Она наша родственница, сирота, мы за нее отвечаем. А у нее уже по глазам видать, какая дорога ее ждет, если ей дать волю!

И при этом поглядывали друг на друга и усмехались так противно, что я вся до глубины души сгорала со стыда, хотя и не знала, куда они клонят и что именно ожидает меня.

Таким образом, из прислуги я превратилась в рабыню. Со мною уже вовсе не церемонились. «Ромка, как ты смеешь говорить с нами, как с равными?», «Ромка, марш на кухню!», «Раздобрела на наших хлебах, да еще хочет из себя панну строить!» — только я от них и слышала. Начали попрекать меня и отцом-вором, да что там — стали и поколачивать в уголку. Разглядели, что ем много, хотя я ела только то, что от их обеда оставалось. Решили не давать мне этого, а покупать для меня особо картошку и крупу ячменную или гречневую, и велели варить это в отдельном горшке.

С некоторого времени они завели обыкновение по четвергам собирать гостей на чашку чая. Приглашали обычно молодых людей, гимназистов старших классов, чиновников, военных. Я в таких случаях не смела показываться на людях, панны сами прислуживали, чтобы показать, какие они хозяйки. Я не раз, бывало, забьюсь в темный угол кухни, поплачу немного, а потом плюну и слушаю до полуночи, что они там в гостиной болтают. Панны мои щебечут, смеются громко; отца их никогда не слышно, — хотя он для вида также сидел с гостями, но я знала, что старик, забившись в угол, дремлет в кресле с трубкой в зубах.

Тяжело мне, бывало, станет, когда наслушаюсь этого веселого говора там, в освещенной гостиной, когда представлю себе веселые лица и сверкающие глаза молодых людей и подумаю, что ведь я не хуже их, а должна торчать здесь, в темной, грязной кухне. А после подумаю: что же делать им, бедным девушкам, моим кузинам! Они боятся, как бы я у них какого-нибудь жениха не отбила. Бедность наша, а не злое сердце делает нас злыми и завистливыми.

IV

Как-то в один из четвергов, когда гости уже собрались и панны были с ними, я возилась на кухне. Обычно, когда гости приходили, панны встречали их в кухне и старались так заслонить меня, чтобы никто не мог меня разглядеть. Еще и толкнет меня та или другая, обернет лицом в угол. Вот гости и думали, что у них какая-нибудь старуха служанка. А теперь случилось так, что, когда они сидел и там и пили чай, пошел еще один гость, молодой офицер, красивый такой, приветливый. Первый раз увидел меня — и удивился.

— А, кухарочка! — сказал весело. — Новая кухарочка!

И хотел ущипнуть меня за подбородок.

— Простите, — сказала я, почувствовав вдруг, что во мне все возмутилось, — не кухарочка, и не новая. Я здесь уже три года.

— О, а я ни разу не видал! — сказал он, снимая шинель.

— Что ж, мне для вас напоказ стоять? — ответила я и принялась за работу.

— Ну-ну, — сказал он шепотом и хотел обнять меня, — только не брыкайся! Так ты говоришь, что уже три года здесь служишь?

— Не служу! — ответила я резко. — Я здесь у своего дяди.

Словно холодной водой облили его эти слова. Он остановился, широко раскрыв глаза, и ничего больше не сказал, только по лицу его какая-то тень пробежала: видимо, он размышлял о моем положении. В эту минуту отворилась дверь, из гостиной вбежала старшая панна с подносом и тоже остолбенела, увидав офицера.

— А, пан лейтенант! — воскликнула она, не зная, радоваться его приходу или сердиться на меня. — Так-то пан держит свое слово? Это у вас семь часов?

— Простите, — сказал офицер, кланяясь, — пришлось караулы разводить, вот и запоздал.

И они пошли в гостиную.

Не знаю, почему я была так зла на него, даже слезы навернулись на глаза, хотя в то же время в душе я должна была бы признаться, что он мне понравился. В его лице видна была доброта и мягкость, а его удивление, когда он услышал, что я купила этих девушек, также говорило в его пользу.

Прибравшись, я опять села в своем уголку и прислушивалась к голосам гостей. Сердце мое билось как-то необычно, и я напрягала слух, стараясь узнать его голос. Говорил он просто, без обычного для многих офицеров нарочито резкого тона. Говорил коротко и мало. И это мне также понравилось.

На другой день впервые панны набросились на меня с бранью. «Ты чучело, ты негодница, как ты смела ему показываться на глаза!». Я заплакала и сказала, что я не виновата, что он пришел неожиданно и первый заговорил со мною. О том, что он заигрывал со мною, как обычно молодые панычи заигрывают со служанками, я постыдилась и побоялась сказать им. Смягчились панны, стали меня целовать, купили мне платок за пять гульденов и просили, чтобы я всегда, как только сойдутся гости, гасила свет в кухне и сидела в потемках. Из этого я поняла, что офицер им тоже очень нравился. Но каково же было их огорчение, когда в следующий четверг он, несмотря на приглашение, не явился. Тысячи догадок, кислые мины и гримасы, даже на меня снова принялись покрикивать, когда вдруг пришло от него письмо. Он оправдывался тем, что был назначен в караул.

Спустя несколько дней, когда я ранним утром шла за водой, кто-то сзади положил мне руку на плечо. Оглянулась — он.

— Добрый день, панна Ромуальда! (Откуда-то и имя мое узнал!)

— Добрый день, — ответила я и почему-то задрожала.

Он пошел рядом со мной, хотя я несла ведра в обеих руках, на улице еще было пустынно. Он молча, к добрую минуту и приглядывался ко мне в рассветных сумерках.

— Бедное дитя, — сказал он наконец. — Значит, дядя не стал для вас отцом.

— Мой дядя добрый человек, — возразила я, не поднимая на него глаз.

— Знаю, знаю, — сказал он с легкой усмешкой в голосе.

Опять помолчал. Мы уже подходили к колодцу, возле которого стояли две-три служанки.

— Вы ходите иногда на почту? — спросил он вдруг, словно очнувшись от какой-то задумчивости.

— Дядя посылает за газетой.

— Там на ваше имя есть письмо до востребования. Вы умеете читать?

— Ну, как же не уметь!

— И не забудете? До востребования, одно имя без фамилии. Прочтите его! Подумайте над тем, что я вам пишу. У меня нет случая поговорить с вами, вот я и надумал накисать. Прощайте!

И, не дожидаясь моего ответа, он быстро ушел.

У меня словно камень в груди залег вместо сердца. Письмо мне! От него! Что ему от меня нужно? Надеюсь, ничего плохого? Выглядит он человеком солидным, знающим, что делает. Я ему никакого зла не сделала, так за что же ему платить мне злом?

Трудно мне было скрыть свое волнение от кузин. Все утро я была сама не своя, все дожидалась десяти часов, когда обычно меня посылали на почту за газетой для дяди. Закутав голову платком, я поспешила на почту и протиснулась к деревянной решетке, из-за которой экспедиторша выдавало письма до востребования.

— Прошу вас, нет ли там письма «Ромуальде»? — сказала я таким неверным и дрожащим голосом, что несколько посетителей, также стоявших у решетки, обратили на меня свои насмешливые, как мне показалось, взгляды.

Экспедиторша начала перебирать письма в шкафу.

— Откуда ждете письма? — спросила она.

— Местное, — едва слышно прошептала я, закрывая лицо платком.

В эту минуту в моих руках оказался небольшой продолговатый конверт. Я стиснула его и вся затрепетала, как будто взяла в руки горсть горячих углей. Выбежав из канцелярии, я стала у окна там же, в коридоре почтового здания, чтобы прочитать письмо. Я знала, что дома у меня не будет возможности прочесть его украдкой. Дрожащей рукой я разорвала конверт и вынула листок белой почтовой бумаги. Почерк был красивый, четкий, но буквы некоторое время прыгали, как бы пылали у меня перед глазами. Наконец я немного успокоилась и прочла вот что:

«На днях я уезжаю в Перемышль и не буду больше в доме вашего дяди. Не хочу даже бывать там — почему, сейчас поймете. Я видел ваше несчастное положение и говорил о вас с вашим дядей Если бы я сказал, что люблю вас, то вы имели бы право не поверить мне, потому что как же можно полюбить кого-нибудь, не зная его ближе? Поэтому не буду говорить вам о любви, а только скажу вот что. Я бедный офицер, из простой семьи. Холостая жизнь мне опротивела, хочется изведать хоть немного тепла семейного гнезда. Собственной семьи у меня нет, жениться без реверса{109} нельзя, такой девушки, которая внесла бы на меня реверс и при этом была бы мне по душе, я, наверно, не найду, а продавать себя за реверс в мужья такой, которую я не смогу полюбить, — также не хочу. Между тем моего месячного жалованья с грехом пополам хватило бы на содержание семьи. Что же мне делать? Законные пути для меня закрыты, обстоятельства сами толкают меня на незаконный. Я знаю вас как честную девушку и не должен был бы пользоваться вашим печальным положением. Но я знаю, что это положение безвыходно, и потому думаю, что лучше вам будет стать моей, хоть и не венчанной, женой, чем вечной служанкой ваших кузин. Будем жить вместе, будем довольствоваться тем, что имеем, а когда я дослужусь до повышения, то брошу службу, и тогда мы поженимся. Не буду скрывать от вас, что это не легкое и не скорое дело. Но может случиться война, я могу на ней отличиться, и тогда дело пойдет лучше. Решайте, как знаете. Скажу вам только кое-что о себе. Я человек простой, тихий, вырос в бедности, привык к скромной жизни и труду, и если правда то, что говорят о вас, то мне кажется, я полюблю вас. Если решитесь уйти со мной, то будьте в субботу вечером со всеми своими вещами на вокзале. Я возьму вам билет. Во всяком случае, в субботу вечером буду ждать на вокзале. Если не придете — ваша воля, я не поставлю вам этого в вину. А если придете, то до свидания!»

Как видите, я хорошо выучила на память это письмо. Оно и до сих пор у меня, единственная памятка моего счастья. Читая его, я почувствовала, что вся то заливаюсь румянцем, то опять бледною. Меня кинуло в дрожь, я не знала, как поступить, куда спрятать бумагу, куда идти, что думать. Мне вспомнилось, как мать когда-то целовала и ласкала меня и прочила мне самых лучших и богатых женихов, а позже, когда я начала подрастать, все старалась остеречь меня от военных. Мне вспомнились слышанные мною разговоры кузин об офицерах, об их безнравственной жизни, о девицах, которых они берут на содержание, а через некоторое время прогоняют, отдают на позор, — и мне страшно стало письма, которое я спрятала на груди под лифчиком. Так и чудилось мне, что там зашевелилась холодная змея. Но затем я вспомнила о своем жалком и безвыходном положении, о том, что и сами мои кузины не раздумывали бы много, если бы первый попавшийся офицер предложил им то же, что мне; дальше встало у меня перед глазами красивое улыбающееся лицо моего офицера, его мягкий голос, ласковые движения, а особенно его глаза, ясные, глубокие и искренние, и я уже тогда почувствовала, что не устою перед этим первым в моей жизни искушением, что пойду туда, куда меня зовет надежда на хотя бы недолгое и дорого оплаченное счастье.

До субботы было еще три дня, но в эти три дня я почти не думала о своем будущем. Я прожила эти три дня в какой-то беспрерывной горячке, в беспамятстве, в страхе и надежде одновременно. А в субботу вечером, когда мои кузины с отцом ушли гулять, я переоделась в самое лучшее свое платье и, собрав свои вещи в небольшой узел, пошла на вокзал, не оглядываясь, не говоря никому ни слова, и только уже из Перемышля написала дяде письмо, поблагодарила его за хлеб-соль и сообщила, что перешла на новое место.

V

Да что мне томить вас долгим рассказом? Офицер мой был очень добрый человек. За полтора года, прожитые с ним, я не слышала от него худого слова. После тяжелой школы, которую я прошла у дяди, он был для меня как солнечный свет и тепло. Приласкал меня, избавил от тяжелой работы, дал свободно вздохнуть, говорил со мною, как с равною, любил меня, как сестру. Через несколько недель я ожила, пришла в себя. Выйду, бывало, в город — люди на меня оглядываются, и то и дело слышу, как молодые люди шепчут: «Какая хорошенькая!» Офицер сшил мне несколько платьев и, видно, любил меня, потому что выискивал тысячи случаев доставить мне удовольствие: приносил подарки, книжки, цветы.

Одно только сложилось не так, как я думала: мы не жили вместе. Ему приказано было по служебным обстоятельствам жить в казарме, ну а я не могла там находиться вместе с ним. Нашел он мне квартирку — одна комнатка, хорошенькая, с мебелью; столовалась я у соседки, жены какого-то ремесленника, а он приходил ко мне в свободные от службы часы и тогда обычно ночевал. Мы вместе пили чай и разговаривали до полуночи. Он рассказывал мне о своей жизни, о службе и ее трудностях, о том, что делается на свете. Я глаз с него не сводила и, казалось, готова была слушать его всю ночь. Целый день сидишь одна, читаешь, шьешь, в окно глядишь — вот и рада живому голосу человеческому. А он так хорошо умел рассказывать!

— Ромочка, ну расскажи же ты что-нибудь о себе, — скажет он, бывало.

Я чувствовала, что люблю его, у меня родилось желание уберечь его любовь, и я не заставляла никогда просить себя.

Мне хотелось показать ему, что я не такая уж темная, глупая гусыня. Я рассказывала ему мельчайшие подробности своей жизни, с горячим желанием занять его, и не раз, бывало, он слушает, слушает, да и начнет целовать меня, прижмет к своей груди и скажет:

— Бедное дитя! Что могло бы выйти из тебя, если бы судьба тебе улыбнулась!

Когда со временем исчерпалось все, что я могла сказать о себе, я рассказывала ему о том, что прочитала и передумала за день. И это также занимало его.

— Скучно тебе, моя любимая, — скажет он, бывало, — но что же делать? Такие уж мы несчастные с тобой. Ты думаешь, мне не достается порой на службе? Потерпим, Ромочка, еще года два, — может, все обернется иначе.

— Милый мой, — говорю ему в ответ, — разве я жалуюсь тебе на скуку? Мне не скучно. Я всегда найду себе занятие, и чего бы мне скучать? А как подумаю, из какого ада ты меня вырвал и как я теперь счастлива, то мне иногда приходит в голову: господи, не слишком ли много счастья для меня? Знаешь, я с малых лет привыкла бояться счастья и все думаю, что за каждое счастливое мгновенье придется расплачиваться, как за какую-то тяжкую провинность. По крайней мере, у меня всегда так получалось.

К осени ему пришлось идти на маневры, и мы должны были расстаться на несколько недель. Он заплатил за меня все и, прощаясь, сказал только: «Не забывай меня, Ромочка! Я тебя люблю!» Верил мне, что я не изменю ему; он я не знал еще, что я уже носила плод его любви. Я за несколько дней перед тем заметила это и не хотела ничего говорить ему, но только теперь почувствовала вполне, как сильно я его люблю. При его словах я расплакалась, повисла у него на шее, целовала его в губы и в глаза, не в состоянии ничего сказать, кроме:

— Милый мой!.. Любимый!.. Золотой!..

Скучно было после его отъезда. В городе духота, пыль. Выйду, бывало, за город, к Сану, сяду на берегу, где-нибудь в таком уголке, чтобы меня никто не видел, и целыми часами смотрю на воду.

Ой, сяду я на шпилечок —

Та рине вода, рине…

Ой, i не дайте мене за нелюба,

Та нехай вiн загине![25]

Эти слова и мелодия так звучат у меня в голове, а у ног моих играет и скользит волна за волной, без конца и без устали. И думается мне, бывало: что это такое — вода? Почему она должна бежать и бежать? Откуда ее там, в горах, столько берется? Порою меня так и тянуло броситься в ее таинственную хрустальную глубину. Подо мной медленно плакали крупные красноперые голавли, играли серебристые уклейки, лениво дремали в глубине толстые сазаны да грелась у самого берега прожорливая щука, вытянувшись неподвижно, как полено, и я думала, что там, в воде, и жизнь и порядки, должно быть, много лучше, покойнее, чем у нас. А иногда загляжусь на волны, и мне представится, что и вся жизнь наша со всем ее горем, со всеми радостями и надеждами — такие же волны. Одна прозрачная, другая мутная. Одна шумит и бурлит, другая тихо, едва слышно скользнет по поверхности и пропадет бесследно. Не так ли и наша жизнь? И мне иногда хотелось броситься в эти хрустальные волны, уйти в них и раствориться. И не от горя, — ведь я тогда не знала горя. Уезжая, он оставил мне кое-какие деньги, заплатил за квартиру и стол, а какие у меня, кроме этого, были расходы? И о будущем я не думала. Я чувствовала за собою опору — его, и видела только одну цель перед собою — уберечь его любовь, усладить его жизнь. И если порою мне хотелось погрузиться в эти чистые волны, то только по какому-то неясному чувству, что там, в воде, мне было бы очень покойно и хорошо, что я вечно плыла бы куда-то без собственной воли и мыслей, качалась бы на волнах и мне не нужно было бы ни думать, ни заботиться ни о чем.

Но вот прошел месяц, закончились маневры, он вернулся усталый, запыленный, потрепанный, но здоровый и веселый. Мне пришлось немало потрудиться, чтобы привести в порядок его белье и одежду, но труд этот был для меня истинным наслаждением. Он получил отпуск на несколько дней для отдыха и все время просиживал у меня. Мы беспрерывно болтали, рассказывая друг другу о своей жизни в разлуке. Он рассказывал, что видел императора и что император даже похвалил его за искусное исполнение какого-то маневра. Мы радовались оба, потому что императорская похвала много значит для продвижения по службе. Не раз мы вдвоем ходили гулять, обычно на Сан, на мое любимое место среди ив. Он завел себе удочку и ловил рыбу, хотя обычно ему ничего не удавалось поймать. И, все же эти дни были, пожалуй, счастливейшие в моей жизни. Сидим рядышком, глядим на поплавок и ни о чем не говорим, только чувствуем взаимную близость и знаем, что друг за друга готовы на все.

Ну, ну, не смейтесь! — Бывают такие минуты в жизни каждого человека. Необязательно только в книжках читать об этом.

VI

— Слушай, Ромочка! Мне очень хочется пить.

— И мне тоже, — сказала я.

Мы возвращались с прогулки на Сан. Уже несколько недоль прошло, как он вернулся к служебным обязанностям, но как только выпадал свободный вечер, он приходил ко мне, я ждала его уже одетая, и мы отправлялись на реку.

— Знаешь что, зайдем в ресторан, выпьем пива.

Мне как-то не по себе стало от этого предложения.

— А может быть, лучше пойдем домой и закажем принести пива? — сказала я.

— Э, что это за пиво будет! Здесь лучше. Идем же! Или ты боишься?

Я ничего не ответила, хотя в самом деле боялась неведомо чего. Мы сели за столик. Он заказал пива. Через минуту подошел к нам офицер, его знакомый, сказал ему несколько слов, взял под козырек и ушел. Мы еще не допили пива, как подошел другой офицер, сел около нас, поговорил с ним и как-то странно уставился на меня, причем я заметила, что мой Олесь смутился. Офицер встал, откозырял и ушел. Мы тоже ушли. Олесь был какой-то кислый, словно сам не свой.

— Милый мой! — обращаюсь я к нему. — Тебе неприятно было, что тот офицер упорно разглядывал меня?

— Дурак! — бросил Олесь сквозь зубы.

— Нет, дорогой, не говори так, — возразила я. — Мы сами виноваты, что пошли в ресторан, где всякий может меня разглядывать!

— Если б ты была законная жена, то никто бы не посмел. А так… И все же он, дурак, должен быть хоть немножко деликатнее!..

Я чувствовала, что он весь кипит, что гнев душит его, и только теперь поняла, как сильно он полюбил меня.

— Милый, — говорю я ему, когда мы пришли домой. — Успокойся! Забудь об этом! Я тебе скажу что-то такое, чему ты обрадуешься!

— Что такое? — мрачно спросил он.

Меня холодом обдали эти слова, и его тон, и взгляд, каким он смерил меня, и я рада была взять назад свои слова и оставить признание до лучшей минуты, но было поздно. Я обняла его за шею, наклонила к себе голову его и шепнула ему на ухо те слова, которые не раз наполняли меня невыразимою радостью и весельем.

Его они совсем не порадовали. Какая-то тревога, нежелание, даже что-то вроде отвращения промелькнули в его глазах. Страшную боль причинил мне этот взгляд. Но и нехорошее выражение его лица, и боль у меня внутри длились только минуту.

Он просветлел, обнял меня, стал целовать и расспрашивать: как, что, когда. И мне было приятно поделиться с ним тайной, о которой я до сих пор никому ни слова не сказала. И как он был мил, когда через некоторое время заговорил о различных вещах, необходимых для ожидаемого гостя, и все это так серьезно, словно этот гость должен прибыть завтра… И как мы смеялись от всего сердца, когда я ему сказала, что все принадлежности я в свободную минуту приготовила, нужные знакомства завела, значит, ему не о чем беспокоиться.

Чудесно провели мы тот вечер. Выпили бутылку вина за здоровье ожидаемого, шутили, даже спели в два голоса. Но я почувствовала, что с той поры с ним произошла какая-то перемена. Он часто бывал мрачен, словно чем-то огорчен. Не раз обрывал беседу на полуслове, хмурился, как бы собираясь с мыслями. А о своей жизни в казарме, о своих отношениях с другими офицерами никогда ни слова. Даже просил женя, чтобы я никогда его не расспрашивала об этом. Из этого я поняла, что у него какие-то неприятности, и мучилась мыслью, что нее это, может быть, из-за меня.

И так между нами стало постепенно возникать темное облачко. У каждого из нас были свои огорчения, и каждый боялся или не хотел поделиться ими с другим. Одно только связывало нас — мысль о будущем ребенке. Мы говорили о нем так, будто он уже существует, бегает, лопочет, смеется, любовались им, беспокоились, как бы он не ушибся, не упал, не простудился, решали, что надо сменить квартиру, взять прислугу, рассчитывали, сколько это будет стоить. По всему этому я видела, что он меня любит, и еще больше чувствовала благодарность и любовь к нему.

Наступила зима, и он опять стал реже бывать у меня. Служба удерживала его. Иногда бывало так, что он целую неделю не мог зайти. Я познакомилась с несколькими соседками — женами ремесленников и рабочих, потому что к «пани» чиновнице или учительнице боялась подходить, чувствуя, что они могут меня оттолкнуть. А у этих темных и бедных женщин я нашла больше сердечности и помощи. Я попробовала даже через них подыскать какую-нибудь работу, чтобы заработать хоть сколько-нибудь на содержание свое и своего ребенка. Я умела шить и брала шитье на дом. Потом с помощью одной служанки, работавшей у профессора, я достала хороший заработок — переписывать начисто какую-то книгу, которую написал профессор. Я пишу хорошо и быстро, и, засев вплотную за работу, я за два месяца заработала около пятидесяти гульденов. Олесю я ничего не сказала о своем заработке, — боялась, как бы он не рассердился. Все же он спустя некоторое время узнал об этом, должно быть, от самого профессора, учинил мне допрос и, разузнав все, ничего не сказал, только поцеловал в глаза и потом в каком-то печальном раздумье прошептал: «Бедное дитя!»

В мае наконец я родила. Ребенок был хорошенький, как ангел, но мне было невесело, когда я глядела на него. Теперь я начала думать о своем будущем и о будущем своей дочушки. Что с нею будет? То же, что со мной? И я, до того не раз благодарившая бога за свое счастье, вдруг почувствовала какую-то невыразимую тревогу. Боже мой! Что я такое на самом деле? Содержанка — и больше ничего! Искренне или неискренне говорит Олесь о своем будущем повышении, о намерении повенчаться со мной, а все же теперь от этого дело не меняется. Теперь я поняла сострадательные взгляды, затаенные вздохи и покачивания головой моих соседок, бедных жен рабочих, поняла их уклончивость, когда заходила речь об Олесе, перешептывания, когда в комнату приходила какая-нибудь новая соседка, те тысячи мелочей, которые хотя и не имели целью уколоть и ранить меня (эти женщины очень хорошо понимали мое положение, потому что многие из них сами прошли через это в своей молодости), но все же причиняли мне боль и печалили меня.

Олесю я ничего не говорила о своих страданиях, да и зачем? Если он меня любит, думалось мне, то, наверно, и сам страдает, а если нет — то ни к чему. А он на самом деле мучился. Маленькую нашу он целовал и ласкал, как мать, не как отец, и временами я видела, что у него слезы на глаза навертывались, когда он смотрел на нее, спящую. Что же мне было ему говорить? Оставалось только набраться терпения и ждать.

VII

Через три месяца наша девочки умерла.

Олесь стал реже бывать у меня. Летние лагери, потом маневры, потом опять какие-то занятия, целыми неделями, а то и дольше не бывал у меня. Наши встречи стили короткими и холодными. Казалось, со смертью ребенка улетело наше счастье и то тепло, которое прежде охватывало нас обоих, когда мы бывали имеете. Мосле маневров он заболел и пролежал больше месяца. Написал мне, чтобы я сидела дома и не вздумала приходить к нему. Что я вытерпела за это время!..

Лишь на третью неделю я узнала, что у него была дуэль из-за меня. Офицеры, подходившие к нам тогда в ресторане, встретясь с ним во время маневров (они были львовские), стали расспрашивать его о той даме, которая сидела с ним, и почему он ее им не представил, и при этом сказали обо мне что-то такое, что Олесь вызвал их обоих на дуэль. Одного он ранил, а другой ранил его, и довольно серьезно. Это я узнала от одного солдата из его роты, которого остановила, сидя у окна.

Я не могла дольше выдержать, побежала к нему. С большим трудом я добилась, чтобы меня допустили. Он лежал в постели, белый как мел, исхудалый. Пуля попала ему в грудь и только чудом не ранила его насмерть.

Рыдая, я припала к нему, целовала ему ноги и руки. И он расплакался.

— Ну, что ты! Что ты! — повторял он. — Тебе здесь нельзя быть. Ступай домой, я тебе напишу.

Долго я не хотела уходить, только когда пришел доктор и сказал мне, что он будет здоров, но теперь ему нужен покой, — я ушла.

Он не писал мне, но через несколько недель сам пришел. С каким нетерпением, с какой тревогой ждала я его! Какими чудесными красками рисовала себе первую встречу с ним после этого страшного испытания, как твердо клялась, что всю, всю жизнь свою, труд и нее помыслы отдам ему! А когда он пришел, посмотрел на меня и молча сел в кресло, я сразу поняла, что между нами все кончено, что нам надо расстаться, что все дальнейшее будет лишь долгим или коротким прощаньем.

Прощанье вышло короткое. Он сказал мне сразу, что его повышение в чипе отодвинулось теперь на долгое время, и что его в наказание поревели в Арад{110} охранять военную тюрьму, и что он через неделю должен собираться в дорогу.

Я выслушала его слова, как ледяной столб. Он начал утешать меня, говорил, что никогда не забудет обо мне, что будет писать мне, — но я знала, что сам он нуждается в утешении. Уезжая, он дал мне немного денег на жизнь и два письма к своим знакомым и посоветовал поискать себе какую-нибудь службу.

Я продала кое-что из своих платьев и первое время могла не беспокоиться о своем существовании, — я могла в крайнем случае переждать недели две, пока не попадется что-нибудь подходящее. Служба нашлась сразу, у того же профессора, которому я переписывала книгу. Профессор был добрый человек, но жена его начала ревновать меня к мужу, и через два месяца, среди зимы, мне пришлось оставить это место.

Я бросилась к другим знакомым Олеся, к которым у меня были письма, но испытала столько обид и стыда, что плюнула на все. Все они знали мою историю, все глядели на меня, как на зверя, отсылая меня один к другому, чтобы все увидели ту «мерзавку, которая извела и погубила такого хорошего и способного человека». Эти слова сказал мне, наконец, один старый ротмистр, к которому меня также послали в поисках службы.

После этого я больше уже не ходила ни к кому, а поехала во Львов. Здесь я остановилась в одной еврейской гостинице и принялась искать какую-нибудь работу. Но работы не было, денег не стало. Дня два я бегала как очумелая, потом целый день сидела в каком-то отупении в своей комнате, пока не вошел кельнер и не сказал мне несколько слов. Остатки крови бросились мне в лицо, я вскочила, как будто попала на раскаленные уголья, но кельнер по унимался, — я не ушла, не могла уйти от своей судьбы…

Я не раз видела, как ветка, оторванная от дерева, плывет по воде, пока не попадет в водоворот. И тут еще сначала она плывет спокойно, описывая большие круги; но чем дальше, тем круги становятся уже, движение быстрее, пока течение не завертит ее и не увлечет в пенистую бездну, где она и пропадает. Ветка ли виновата или вода, что так случается?…

Львов, 20 марта — 9 апреля 1890

Из Бориславского цикла