Ради праздникаПеревод Н. Ушакова
I
Было это в августе 1880 года, во время поездки императора{113} по Галиции.
Большая фабрика парафина и церезина{114} (земляного воска) недалеко от Дрогобыча шумела, как улей. Только что прозвонили «фасрант»[26], и рабочие высыпали из разных построек на широкий фабричный двор, где и живописном беспорядке валялись: тут разбитая бочка из под жидкого топлива, там ржавый обломок железной машины, тут жестяные ведра со зловонными остатками нефти, там какие-то невыразимо грязные, вонючие клочья, всякий инструмент, возок со сломанным дышлом и тому подобные украшения. Лица и одежда выходивших рабочих совершенно соответствовали окружавшей их обстановке; здесь фоном служили грязные, облупившиеся стены фабричных строений, затем высокий дощатый забор, которым была обнесена вся фабрика, а вдали — прекрасный ландшафт Подгорья, холмы со сжатыми штамп и золотистыми полосами спелой ржи. На запад от фабрики, за мелкой, хотя довольно широкой речкой Тысменницей и расположенным над нею небольшим селом Млынки, подымался на невысоком пригорке могучий дубовый лес — Тептюж, к которому из Дрогобыча, мимо фабрики, через речку без моста и через Млынки, вело прямое, как по линейке проведенное, казенное шоссе. Долина Тысменницы, извиваясь, как змея, около фабрики поворачивает на юг, а потом на восток между дрогобыческими холмами, а дальше, к западу, над долиной, как фантастическая темно-синяя, слегка волнистая стена, стоит строгий, нередко закрытый туманом, словно задумавшийся, Дил{115}, а у подножия его дымится множеством фабрик и щетинится множеством острых нефтяных вышек Борислав — главное гнездо галицкого нефтяного и парафинового промысла о по десятью тысячами колодцев и десятью тысячами спекулянтом.
Но лица и одежда фабричных вполне гармонировали с ближайшим грязным и зловонным окружением. Работавшие у котла были почти голые, в порванных рубахах, и многих из них душил кашель — следствие ядовитых, испарений, которыми приходилось дышать при фильтрации и очистке земляного воска. Работавшие при печах также были в одних рубахах и казались ошпаренными: глаза их налились кровью, обожженные лица побагровели от пылающих топок. Подносчики озокерита, казалось, были сплошь залиты зловонной смолой. Шли еще из бондарни, со склада, с других вспомогательных работ — все оборванные, несчастные, усталые, явно желавшие одного: перекусить как можно скорей и как можно скорей упасть где-нибудь в углу на солому, на щепки или голую землю, лини, бы заснуть и проспать мертвым сном до ближайшего звонка.
— Ожидать, ожидать! Не расходиться! — кричал директор фабрики; он в сопровождении двух надсмотрщиков вышел как раз из своей канцелярии и остановился в воротах, загораживая выход.
— Что там такое? Что случилось? — спрашивали стоявшие ближе.
— Пускайте! Чего столпились? Нам есть хочется! — кричали: стоявшие дальше, не знавшие причины задержки.
— Обождите! Обождите! — закричали громовыми голосами надсмотрщики. — Спокойно! Спокойно!
— Что там за черт? Чего нам ждать? — кричали рабочие.
— Пан принципал{116} приехал. Хочет вам что-то сказать! — крикнул директор толпе.
— Пан принципал! Пан принципал! — зашумела толпа, которая господина принципала, известного дрогобычского капиталиста, видела только в дни выплаты. Но сегодня не был платежный день. Что же может понадобиться от них господину принципалу?
Толпа понемногу стала отодвигаться от ворот, собираясь перед фабричной конторой, откуда обычно показывался принципал. И действительно, через несколько минут, когда шум затих, в дверях конторы показалось полное, обросшее черной подстриженной бородой лицо господина Гаммершляга; он, по обыкновению, полувежливо-полупрезрительно улыбался и хитро щурился. Он небрежно махнул рукой толпе рабочих, стоявших тесными рядами и смотревших на него с выражением пассивного ожидания, и вовсе не ответил на их приветствия.
— Ну, как поживаете? — спросил хозяин.
— Да как, — будто нехотя ответил один рабочий, стоявший ближе к хозяину, — неважно живем! Обижают нас надсмотрщики, плохо кормят, сегодня одному из котельной всю руку ошпарило.
— Лучше б смотрел! Я тут ни при чем! — крикнул один из надсмотрщиков.
— Молчать! Молчать! — закричали сразу директор и другие надсмотрщики. — Не об этом теперь речь. Скажете при выплате.
— Как же молчать, — огрызнулся рабочий, — если пан принципал спрашивает, как мы поживаем.
— Да не тебя спрашивает, ду-рак! — отрезал надсмотрщик.
— А не замолчишь ли ты сам, хозяйский прихвостень! Помалкивай, хам! — закричали возмущенные рабочие по адресу услужливого надсмотрщика.
Пан принципал с олимпийским спокойствием выслушивал эти выкрики, стоя на высоком крыльцо конторы; он молчал, пока крики не умолкли.
— Ну, видите, какие вы, — проговорил наконец с легкой усмешкой. — Всё вы недовольны, никак на вас не угодишь, постоянно на что-то жалуетесь. А я знаю хорошо: если приглядеться получше к вашим жалобам, ни одна не подтвердится. И одного вы не можете понять, почтенные господа рабочие, одной чрезвычайно важной вещи. Если б не я и не моя фабрика, которая существует на мои деньги, что было бы с вами тогда?
Рабочие на неожиданный для них вопрос ответили молчанием.
— Вот видите, позатыкало вам рты, — говорил уже более ласково пан принципал. — Раз вы молчите, я отвечу за вас. Вы дохли бы с голоду друг за дружкой. Благодарили б бога, видя раз на день шелуху от картошки да щепотку соли. А теперь у вас и хлеб, и сыр, и мясо каждую неделю, и водка, и голодных дней не знаете, а все недовольны, никак на вас не угодишь, все жалуетесь. Обдирают вас, говорите. Ну, ну, — прибавил он, с иронической улыбкой, окинув взглядом их оборванные фигуры, — немного с вас сдерешь.
— Кровь нашу пьете! Шкуру с нас дерете! Салом нашим жиреете! — ответил крик из толпы.
Пан принципал стрельнул огненным взглядом в ту сторону, откуда крикнули, но не мог найти в толпе крикнувшего, только и памяти отметил несколько подозрительных фигур для будущего расследования, а сейчас сделал вид, что не слышал ничего, и спокойно продолжал:
— Ну, видите, вы всё так! Вместо благодарности жалуетесь и выдумываете всякую всячину. Не думаете о том, что чем лучше мне, тем лучше будет и вам; вы меня и фабрику считаете своими врагами!
Рабочие стояли молча, а некоторые, может быть, даже сконфузились, не будучи в состоянии взвесить, сколько правды в слезах господина принципала.
— Ну, слушайте, почтенные господа рабочие, говорил пан ласковей, уже почти сердечно, пап принципал. — Через дне недели у нас на фабрике будет великий праздник. Должны к этому отнестись серьезно, слышите? Наш всемилостливейший монарх, наш император будет проезжать через наш город. Я приложил все старания, чтобы он проездом побывал и на нашей фабрике и осмотрел ее. Понимаете, конечно, какая это великая честь не только для меня, но также и для вас всех, как велика доброта нашего монарха.
Рабочие молчали, словно их зачерствелые сердца не чувствовали ни чести, оказываемой фабрике «нашим всемилостивейшим монархом», ни его доброты.
— Но, сами понимаете, к приему такого гостя надо хорошо подготовиться. Ведь не покажем ему фабрики и сами не покажемся в таком отвратительном виде, как сейчас. Надо тут навести порядок.
— Это пана принципала дело, не наше, — проговорил один рабочий.
— Как мое? Как так не ваше? — мгновенно подхватил пан принципал. — Не бойтесь, я хорошо знаю свое дело. Обо мне не беспокойтесь. Я в грязь лицом не ударю. Но вы также должны постараться. Разумеется, я не имею права заставлять вас, но вы должны сделать это не для меня, а для нашего милостивого монарха. Видите, здесь все надо привести в порядок, выбросить мусор, очистить двор от грязи, убрать все ненужное. Ведь это свинство не я наделал, а вы. Надо двор посыпать гравием, это нетрудно, река под боком, времени у нас достаточно. Ну, стены велю оштукатурить и побелить, а в ваших бараках, где почуете, надо тоже навести порядок, — вдруг наш всемилостивейший государь захочет заглянуть и туда. Знаете, какой он добрый монарх, как заботится о благе своих подданных, больше, чем от од о своих детях, он веем, интересуется. Но, заметьте, все это нужно сделать вам, специальных рабочих не буду нанимать. Ежедневно после фаеранта поработаете часок-другой, и все будет чисто, как зеркало. Хорошо, хлопцы?
Глубокое молчание было ответом на эту речь.
— Ну, не думайте, что я хочу всего этого от вас даром. Посмотрите только на самих себя, как вы выглядите. Ведь в таком виде ни один из вас не захочет показаться своему императору. Надо вас приодеть как-нибудь поприличней. Так вот слушайте, сделаем так. Завтра пришлю вам сюда нескольких портных, сошьют вам мундиры, чтобы у вас было, во что прилично одеться. А за это вы сделаете здесь все, что понадобится.
— Да, если так, тогда другое дело, — отозвался кое-кто из рабочих.
Пан принципал принял этот нерешительный отклик за знак согласия и сказал совсем спокойно:
— Вот и хорошо. Пан директор распорядится, обо леем. Придется украсить фабрику. Лес близко, нелепых поток там много, можно приготовить венки и гирлянды из листьев дуба. На воротах надо вывесить флаги. Это уже все паи директор обдумает подробно. Только поживей, хлопцы, дружней принимайтесь за работу, и я даю вам свое честное слово, мы все будем довольны;, все будет хорошо.
«Хлопцы», среди которых было немало взрослых, бородатых и усатых мужчин и даже несколько седых стариков, выслушав речь своего хозяина, не проявили особенной радости; некоторые вздыхали печально, а другие стали молча расходиться. Только у младшего поколения слова хозяина вызвали веселое настроение. Молодым улыбалась надежда парадировать перед императором в новых мундирах. Поэтому, едва пан принципал, сопровождаемый директором, повернулся к рабочим спиной и направился к двери фабричной конторы, кое-кто из молодежи, может быть, не без поощрения со стороны надсмотрщиков, подбросил шапки в воздух и закричал:
— Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх!
II
— Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! Виват! Виват!
Так кричали бесчисленные толпы празднично разодетых людей, преимущественно евреев, занимавших всю площадь перед большой фабрикой парафина и церезина в ту минуту, когда император в сопровождении наместника и многочисленной свиты прибыл из Дрогобыча. Длинный ряд блестящих экипажей медленно двигался между тесными рядами приведенной в восторг толпы и остановился у фабричных ворот. Сегодня, однако, это были Не те ворота, которые две недели назад скрипели на ржавых железных петлях, сбитые из старых досок, снизу забрызганные грязью, а сверху украшенные нецензурными рисунками и надписями al fresco{117} нефтяной жижей. Сегодня от этих ворот осталось одно только широкое отверстие в заборе, а над этим отверстием поднималась до высоты второго этажа оригинально, почти художественно, в стиле рококо исполненная триумфальная арка из глыб разноцветного земляного воска.
На основаниях из зеленоватого, желтого с прожилками, необработанного озокерита, а также из черных, как смола, глыб перетопленного воска поднимались в небо массивные колонны из белого, как снег, парафина с изящными капителями, колонны поддерживали красиво выгнутый и тысячами цветочков-завиточков из того же самого материала украшенный фронтон. Это был замысел директора фабрики, бельгийца Ван-Гехта, выполненный, очевидно, не кем другим, как самими фабричными под руководством одного дрогобычского инженера.
В воротах стоял сам хозяин во фраке, с шапокляком{118} под мышкой, с золотой цепочкой от часов через живот, и приветствовал императора краткой речью на немецком языке, которую кончил, выкрикнув во все горло:
— Seine Majestät der Herr Kaiser lebe hoch![27]
— Lebe hoch! Niech żyje![28] Многая лета! — подхватила толпа на шоссе и во дворе фабрики. А во дворе, чистеньком, как бонбоньерка, посыпанном гравием и украшенном зеленью, стояли выстроенные длинными рядами рабочие. Вымытые, побритые, в новых мундирах, они выглядели совсем прилично, тем более что в первых, рядах, ближе к порогам, оставили молодых, наиболее сильных и здоровых, а более пожилые, больные, согнутые вдвое или с недавно залеченными ранами должны были стоять дальше от входа.
— Вот мои рабочие! — радостно и гордо проговорил господин Гаммершляг, вступая в роль хозяина, которому надлежало сопровождать достойного гостя по всем отделам фабрики.
Император подошел к шеренге рабочих, и тогда снова послышались крики в его честь. Монарх поблагодарил, махнул рукой, потом спросил стоявшего в первом ряду рабочего, как его зовут, второго — давно ли, работает на фабрике, третьего — женат ли и сколько у него детей. На этом окончился осмотр рабочих. Обращаясь к хозяину, который в эту минуту чувствовал себя как на иголках, терзаемый мучительным страхом, и то бледнел, то краснел, боясь, чтобы кто-нибудь из рабочих не ляпнул невежливого или бунтарского слова, монарх проговорил добродушно:
— Sie haben tüchtige, gesunde und ordentliche Leute. Sind Sie mit ihnen zufrieden?
— Vollkommen, Majestät! Wir sind wie eine Familie.
— Es freut mich sehr, — ответил император и, повторяя медленно: — Sehr gut, sehr gut[29], — пошел дальше, чтобы осмотреть станки, аппараты, а также фабричные постройки.
Тут все пошло как по маслу. Машины и все оборудование блестело как зеркало, в помещениях и комнатах пахло сосновой смолой и можжевельником, а в бараках, где спали рабочие, было чисто, светло и опрятно, так как ради праздника здесь нарочно прорубили несколько окон и привезли из Дрогобыча койки; режиссеры этой комедии сделали так, будто бы для каждого рабочего было тут отдельное, отгороженное досками помещение с постелью, матрасом, подушкой, набитой стружками, и с жестким одеялом.
— Primitiv, primitiv, aber hygienisch[30], — сказал император, осмотрев одну такую спальню.
— Ach, Euere Majestät! — воскликнул в глубоком волнении господин принципал. — Dies ist ein Paradies im Vergleich mit dem, was diese Leute einst in ihren Bauernhütten hatten. Sie sagen es selbst.
— Freut mich sehr! Freut mich sehr[31], — проговорил император, направляясь к выходу.
— Виват! Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! — закричала толпа еще оглушительней, когда император и его свита сели в экипажи, чтобы проехать несколько сот шагов к ближайшей железнодорожной будке, где дожидался императора придворный поезд, который должен был отвезти его в Борислав. Блестящие экипажи медленно двинулись, провожаемые непрестанными криками толпы; но только они отъехали от ворот фабрики — все на ее территории почувствовали, что прекрасные мгновения праздничного дня ушли безвозвратно.
III
Прошло несколько недель. Фабрика быстро утратила свой опрятный и праздничный вид. Арка из воска, на которую еще несколько дней ходила смотреть любопытная публика из Дрогобыча и окрестных селении, была разобрана и пошла на свечи. Гравий, которым был посыпан двор, после первого же дождя сотнями рабочих ног и тяжелых колес был превращен в прежнюю грязь и исчез почти бесследно. Из бараков, где ночевали рабочие, давно уже были вынесены перегородки, дверцы, кровати и белье. Все это было изготовлено на время или взято взаймы, и теперь рабочие снова спали на голой соломе и стружках, на досках или на голой земле, где кто свалился. Они так уже привыкли к этому, что перемена вовсе их не удивляла. Ведь они знали, что не каждый день пасха, а для императора надо было устроить парад. Одно только утешало их, как память о праздничном дне, — новые мундиры, которые у них не отобрало фабричное управление, и поэтому рабочие с благодарностью вспоминали о приезде императора.
Но однажды вечером после фаеранта снова позвали их к конторе, объявив, что господин, принципал хочет им что-то сказать. Весело переговариваясь и шутя, рабочие собрались перед конторой. Им пришлось ждать довольно долго — пан принципал все не выходил и не выходил.
— Ого, что-то, видать, испортилось, если насос не фыркает, — шутили рабочие, между собой называвшие хозяина насосом.
Но насос и не думал портиться. Пан принципал вышел веселый, почти лучезарный, держа в руках какую-то бумагу с огромной печатью.
— Ну, хлопцы, — проговорил он, указывая на бумагу и даже не поздоровавшись с рабочими, — видите?
— Видим, — ответили удивленные рабочие.
— А знаете, что это такое?
— Откуда нам знать? Может, завещание пана принципала?
— Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб тебе лопнуть! Что ты плетешь? — крикнул пан принципал, который страх как не любил думать о «последних минутах». — Ты с ума сошел? Посмотри ближе, дурак! Тут стоит подпись императора, а тебе чудится завещание! Тьфу, тьфу, тьфу!
Отфыркавшись, пан принципал снова распогодился, лицо его прояснилось.
— Это указ, хлопцы! Указ всемилостивейшего государя, который за заслуги мои перед этим краем даровал мне титул барона. Понимаете, что это значит? Теперь я для вас не просто пан и принципал, а господин барон. Понимаете? Так должны меня звать.
— Да здравствует господин барон Гаммершляг! — заверещал один надсмотрщик, стоявший среди рабочих, а вслед за ним и некоторые рабочие, стоявшие поближе к новоиспеченному барону.
Однако едва затихли крики и господин барон, поглаживая бороду, собрался было продолжить свою речь, — вдруг выступил вперед один рабочий и, низко поклонившись, выпалил, будто из ружья, на своем мазурском диалекте:
— A może by ta pan barun psy takij urocystosci racyli nam troche podwyssycć podzienne?[32]
Господин барон ушам своим не поверил, услыхав такие слова.
Что, что, что? Проклятые мазуры! Съесть меня хотите вместе с костями, что ли, вовсе замучить? Разве вы не знаете, что фабрика не приносит мне почти никакого дохода, что я ее держу только из чести, только для вас, чтоб вы, дармоеды, не подохли с голоду? И откуда я найду средства повысить вам поденную плату? Из каких капиталов? Хотите, чтоб я докладывал на вас? Ах, неслыханное дело! Это, это… af mane Munes[33], пропадешь с такими людьми!
Рабочие стояли сконфуженные. Господин барон как сумасшедший бегал по крыльцу, махал руками, строил разные гримасы и выливал целые потоки выкриков, желая излить все свое негодование по поводу неслыханных претензий рабочих.
— Я не то еще хотел сказать вам, — проговорил он наконец решительно и грозно. — Знаете, дураки, сколько стоит мне этот титул? Впрочем, откуда вам знать? Больше десяти тысяч убухал я на него, а вы хотите еще с меня что-то получить? Ну, откуда мне взять? Рвите меня на части, выматывайте жилы, но денег у меня не вырвете. А тут еще от и наши мундиры. Какая мне польза с того, что одел я вас как порядочных людей, чего, собственно говоря, даже не был обязан делать? Разве вы чувствуете какую-нибудь благодарности? Где там, ни капли! Но погодите! Если вы не чувствуете благодарности по отношению ко мне, и я не стану с нами церемониться. Господин кассир! Суммы, истраченные на мундиры, написать каждому на его счет, разложить на полгода и высчитывать еженедельно при выплате!
Рабочие стоили ошеломленные.
— Получили, что хотели? — грозно кричал господин барон, хотя никто и не пробовал возражать. — А теперь ступайте! Но запомните одно! Теперь я уже не просто Лейб Гаммершляг, но господин барон Leo von[34] Гаммершляг. Сам всемилостивейший император наградил меня за мои заслуги. Пан староста и полиция должны будут теперь повнимательней прислушиваться к моим словам. Вы меня понимаете? Держитесь потише, не заставляйте растолковывать вам это ясней. А ну, марш!
И господин барон махнул рукой. Но рабочие все еще стояли, будто остолбенев. Из-за этих несчастных мундиров, которые были как бы платой за кровавую, сверхурочную работу по уборке фабрики, их заработок теперь уменьшится! Их жалкий заработок будет из-за этого подарка, которого они не просили, урезан почти на полгода! Вдобавок, что же оказывается? А оказывается, они своей работой только помогли возвышению пана барона, укреплению его авторитета, и это, в первую очередь, обратится против них же самих. Все эти мысли, мгновенно пришедшие в голову каждому, даже самому тупому, самому забитому рабочему, дохнули на них чем-то тяжелым, душным. Какой-то смутный логический процесс заставил их мысли обратиться к недавней праздничной встрече императора на этой фабрике. Тогдашний блеск, тогдашняя радость, тогдашние крики воодушевления — все это казалось им теперь таким далеким, таким фантастическим и невозможным в действительности, что контраст, словно разверстая пасть пропасти, повлек их к себе. И вдруг несколько шапок полетело вверх, и из нескольких десятков ртов вырвался крик, подхваченный тотчас же всеми рабочими этой фабрики: «Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! Виват!»
[1891]
Полуйка(Рассказ старого нефтяника)Перевод Н. Ушакова
I
Да, теперь наш Борислав вовсе на нет сошел! И спекулянты бранятся, и хозяева бранятся, и рабочие бранятся. Всем худо. Работают люди, как лошади в упряжке, долбят землицу святую, черпают нефть, добывают воск. Сказал бы: дар божий! Золото! Богатство! А присмотреться — куда-то все девается, так что и следа нет. Будто черт всем этим давится. Чем больше итого «божьего дара» добывают из земли, тем больше все беднеют. Не пойму, как это делается, а все же это так. И заработков прежних нет, и веселья, и гульбы нет, как бывало, а идет человек в Борислав, будто скотина на бойню; нынче, дескать, моя очередь голову сложить! А не пропаду, так все равно много не заработаю, только бы перебиться. А о том, чтобы бедный человек из этого заработка, купил что-нибудь для хозяйства или вовсе на ноги встал, из работника сделался хозяином, как прежде бывало, — об этом нынче нечего и думать. Нищета, и только!
A в мои молодые годы не так было. Этак лет тридцать тому назад следовало бы вам заглянуть в Борислав. Тогда было на что посмотреть, было что послушать! Этого теперешнего, так сказать, городка плачевного еще вовсе не было, одни колодцы над ручьем, и то неглубокие. Этих нынешних головоломных шахт по сто да по полтораста метров тогда и во сне не видывали. Прокопаешь, бывало, пять, шесть саженей, а как десять, двенадцать, — так уже и великий праздник, и уже чувствуешь: угар подымается, на дне колодца выступают пузыри, слыхать какой-то клекот, шипенье, — ого, значит, пора забивать колодец! Забьешь, на одну ночь, на другой день откроешь — полный колодец нефти, только бери да черпай!
Посмотрели бы вы, как чужаки-спекулянты скакали над таким колодцем, как причмокивали, как увивались около нас, рабочих! Только что рук не целовали, а как потчевали да приговаривали:
— Иванюня! Дай вам бог здоровья! Ну выпейте! А как полагаете, забьем нынче колодец?
— Нет, еще надо копать.
— Ну, а может, нынче забить?
— Да забивай, коли хочешь, а я тебе говорю — напрасно забьешь!
И так было, как рабочий говорил. Э, тогда все чужаки перед нами заискивали, обращались с нами не так, как нынче, потому что сами еще были маленькие, еще, как говорится, только начали пробовать шилом патоку!
А тогдашние рабочие! Что это за хлопцы были! Не та шушера, какая нынче в Борислав лезет. Тогда шли самые первые парубки, даже хозяйские сыны, а чаще беднота, батраки, круглые сироты, те, что век свой прожили в наймах, в тяжкой работе, не имели за всю свою жизнь гульдена в кармане, не пробовали ничего, кроме борща, да кислой капусты, да водки. А тут тебе гульден в день! И твое все, никому не давай отчета, ни с кем не делись, ни на кого не оглядывайся! Никто на тебя не смотрит, никто тебя не знает, никто тебе в руки не заглядывает. Один ты в компании таких же, как ты, — делай что хочешь, живи как знаешь! И жили хлопцы! Работа работой, но после работы, вечером, как пойдет гульба, было на что посмотреть! Нынче о такой гульбе и думать нечего! Крики, песни, пьянство, драки, разное баловство и шутки, лишь бы деньгам глаза промыть. Настоящему нефтянику стыдно было не пропить в воскресенье все, что заработал за неделю. Там заплатил за харчи или нет, отложил или не отложил про черный день, а в шинке среди товарищей он был пан. Водка, пиво, вино, жаркое — все ему подай.
— Начхать мне на все! Завтра или послезавтра, может, черт меня заберет! Гуляй, хлопцы, пока гуляется, пока наша пора!
В воскресенье, да и в понедельник стояла в Бориславе такая ярмарка, такой шум и гам, будто сто синагог в одну кучу свалили. Пьем, гуляем, а потом, взявшись за руки, стеной валим по дороге среди бараков — таков был тогдашний Борислав; село поодаль, а тут, где нынешний Борислав, здесь была посредине дорога, а по обеим сторонам бараки, кое-где только начали строить дома, — так вот идем по дороге и ревем нечеловеческими голосами:
Покажись только хозяин да скажи:
— Иванюня, пора и на работу!
Ну-ну! Достанется ему! Сейчас его обступят, словно хорошие приятели. Этот в бочку с нефтью руку сунет да сзади на бекешу влепит ему здоровую пятерню! Другой в бочку руку сунет и нафабрит ему всю бороду, третий такою же рукою пейсы ему подкрутит, четвертый обе руки положит ему на плечи, да еще и скажет:
— Мошко! Чего тебе торопиться? Нас черт возьмет и тебя возьмет. Мы погибнем нефтяниками, ты сдохнешь богачом. Не бойся, твое не уйдет! Пойдем выпьем с нами! Ох, и красиво же ты выглядишь! Ай-ай, твоя родная Сура тебя не узнает!
Еврей будто улыбается, а сам со злости чуть не лопается. Но что поделаешь? Мужики как медведи, да еще пьяные. Ни полиции, ни стражников тогда еще в Бориславе не было, хозяева носы не очень задирали.
Скоро они этому научились!
II
Ага, о чем это я хотел рассказать вам? Да, полуйка! Теперь уже про нее мало кто и помнит, а тогда это было для нефтяников все равно как для ребенка калач, который мать приносит из города.
Видите, был такой обычай: когда в колодце показывалась нефть, то первая бочка шла рабочим, работавшим в нем. Они могли ее взять и продать, кому хотели, или хозяин должен был выкупить ее у них. Небольшие это были деньги — десять, позднее пятнадцать гульденов, — но для четырех человек, работавших в колодце, это была хорошая сумма. И как только проходил слух, что в том или другом колодце докапываются до нефти, поднимался шум на всех промыслах:
— Ого, у Гершка или там у Мошки послезавтра полуйка будет.
Ну и говорить вам не надо, что это означало. Это означало — пьянство такое, что все эти деньги на месте должны остаться. Оттого и сбегались нефтяники на полуйку, как свахи на свадьбу.
Не знаю, кто установил такой обычай, но думается, не хозяева. Они очень косо смотрели на него, но не могли ничего поделать. Раз уж так повелось, то нефтяники разнесли б хозяину весь промысел и его самого с головой в бочку всадили бы, не пожелай он дать им полуйки. Сперва хозяева, пока были победней, охотно ее давали; потом, как разжились малость, морщиться начали, потом доходило до ссор, а, наконец, после большого пожара тысяча восемьсот семьдесят четвертого года, и совсем упразднили этот обычай.
Так вот с этой полуйкой на моих глазах была история.
Работали мы — я и Гриць Хомик, он теперь войтом в Запалом, и Иван Карапуз, покойник, — в одном колодце у Ионы. Какая-то странная у него была фамилия, но мы называли его «Иона с тремя бородами» — борода у него была разделена на три пряди, к тому же средняя прядь была черная, а две по краям — седые. Выглядел точь-в-точь как темно-перый гусак. Давно уже дуба дал, из-за этой самой полуйки жизни лишился, о которой я вам хочу рассказать, а вот сын его Борух совсем обнищал, извозом занимается теперь в Дрогобыче.
Этот Иона недавно явился в Борислав откуда-то с гор. Говорили, сколотил деньгу, торгуя волами, а теперь хотел разбогатеть в Бориславе. Сразу же у одной бабы приобрел участок, — не скажу чтобы дешево, тогда пришлось бы ей кое-что дать, а прямо-таки даром: за две кварты сладкой водки. Баба была одинокая, старая, была у нее хата да клочок земли далеко за селом, на мочажине. Часть земли муж ее перед смертью пропил. Вот она и рада была избавиться от оставшейся части и, выпив водочки и проспавшись, сшила себе торбы, перекрестилась и пошла по миру. А Иона сейчас же начал рыть два колодца на том клочке.
Как-то ему не везло. Видно было по нему, что прямо трясется, так хочет поскорей разбогатеть, бегает, нюхает, подгоняет рабочих, заглядывает и колодцы. А наши нефтяники страсть этого не любили. Обманывали его. Возьмут принесут откуда-нибудь ушат нефти, вечером выльют в колодец, а утром, как поднимут глину из колодца, наш Иона прямо пляшет:
— Ого, есть уже, есть! Есть нефть у меня! Иванюня, а много ее там? — кричит он вниз рабочему.
— Столько, что и не видать.
— Как это? Как это? А вот на глине есть.
— Так это, Иона, земля слюни пускает! — отвечает тот из колодца.
— Как так пускает? Я еще не слыхал, чтобы земля слюни пускала.
— Да так нефть еще глубоко, а пока только пена проступает.
— Ну, а скоро будет нефть, Иванюня? Скоро будет?
— Да сказывала, что будет, только подождите! — сердито ответит рабочий и изо всех сил стукнет киркой о твердый грунт.
— Ну-ну, в добрый час! — приговаривает Иона и отходит, — и не идет, а бежит к другому колодцу, чтобы и там услыхать, что в колодце «земля слюни пускает, а нефть сказывала подождать».
Сколько раз так дурачили хлопцы Иону, а сами смеются, со смеху прямо на карачках ползают. Однако им смех, а Ионе начинает уже терпенья не хватать. И не столько терпенья, сколько денег. Их у него было в запасе не очень много, а два колодца сразу рыть и срубы ставить — это каждый день денег стоит. Доят его колодцы, вовсю доят, а дохода нет. Как-то в пятницу он, видно, подсчитал кассу, пришел после полудня на участок, ходит, заглядывает в колодцы, причмокивает и пальцами пощелкивает, да свои три бороды распрямляет, а потом и говорит мне, — я как раз одну смену воздух качал:
— Слушайте, Иванюня, как Вам кажется, скоро будет у нас нефть?
— А кто же ее знает! — ответил я.
— А земля слюни пускает в колодце?
— Что-то перестала.
— Угар слыхать?
— Что-то не слыхать.
— Может, мы не на добром место начали копать?
— Все может быть.
— Может, начать в другом месте?
— Откуда я знаю.
— Я думаю, вон там, в той ложбинке… Как вы полагаете, Иванюня, скорее бы там пошла нефть?
— А кто ее знает.
— А я думаю, что там была б, если не на пятой, так на шестой сажени.
— А почему вы так думаете?
— Видите, Нута Грауберг рядом, в той же ложбинке копает.
— Да что с того, что копает? Еще ни до чего не докопался.
— Жижа показалась.
— А, раз она показалась, наверно, скоро будет и нефть.
— Так что ж, может, и мы начнем там один колодец?
— Как хотите.
— Но здешние жаль бросать.
— Жаль.
— Кабы знать, что тут скорее будет!
— Э, кабы знать!
Так советовался со мной Иона. Упаси боже, нельзя сказать, чтобы я склонял его в ту или другую сторону. Я так же знал, где копать, а где не копать, как и он.
Еще несколько дней Иона ходил, бормотал что-то, прикидывал так и этак, советовался с другими евреями, а потом сказал:
— Будет, хлопцы! Забивайте эти колодцы! Начнем новые в другом месте.
Нам все равно. Начнем так начнем. Нам еще лучше, наверху легче работать.
III
Нута Грауберг был ближайший сосед и злейший враг нашего Ионы. На самом ли деле так было, или только казалось Ионе, что Нута делал ему все назло. Назло ему купил участок тут же, рядом с Иониным, и так же почти даром, как и он. Назло ему тоже начал копать два колодца, только был осторожней и один колодец рыл на пригорке, там, где были Ионины оба, а один в ложбинке, где теперь собирался копать Иона. Оба соседа ненавидели друг друга страшно. Иона, утром встретив Нуту, плевал ему вслед, а если он сам попадался Нуте на пути, то Нута никогда не забывал буркнуть от чистого сердца:
— A Richn da’n Tat’n aran![36]
Но если Иона был жаден, суетлив, лебезил, но быстро выходил из себя, то Нута был спокоен, любил подшучивать и подтрунивать, а с рабочими обращался, как с добрыми соседями. Иногда он становился около своего сарая и, видя, как Иона возится у своих колодцев, и зная, что нефтяники издеваются над ним, тоже начинал подшучивать.
— Иона! — говорил он.
— Что? — отвечал Иона.
— Пускает слюни твой колодец?
— Лопнули бы твои кишки! — отвечал Иона и отходил к колодцу. Повертится там, будто забыл что-то, и идет прочь, а через минуту слышим уже издалека, как Иона говорит:
— Нута!
— Ну?
— Прикажи своим людям, чтобы не ссыпали твою землю на мой участок.
— Загороди свой участок, — отвечает Нута.
— Я тебе сперва рот загорожу.
— Biste meschüge? Чего пристаешь? — кричит Нута.
— Сам ты meschüge![37] Сам пристаешь ко мне!
Ссоры с каждым днем случались все чаще, пока в конце концов оба противника не сошлись на одном: сообща разгородить свои участки высоким забором. Но все-таки мира между ними не было. Иона завидущим оком смотрел на Нуту, ежедневно желал, чтобы его колодцы засыпало, чтоб у Нуты «лопнули кишки» и чтобы ему никогда не видать его даже в глаза. Кажется, и Нута платил Ионе той же монетой. Когда же у Нуты в колодце, вырытом в ложбинке, показалась черная жижа с нефтяным запахом, но для выработки нефти непригодная, разве только для колесной мази, Иона не мог заснуть, не мог успокоиться, пока не забил оба колодца на пригорке и не начал рыть два новых в ложбинке.
— Иона, — издевался из-за забора Нута, — пускают слюни твои колодцы?
— Так же как твои.
— А когда будет полуйка?
— Вместе справим.
— Приготовил уже бочки под нефть?
— Будет нужно, найдутся.
— Верно, это твой бондарь пошел сегодня в лес за обручами?
— Такой же мой, как и твой.
— А я тебе очень благодарен, Иона.
— За что?
— За то, что ты уступил мне пригорок.
— Я тебе?
— Ну да. Ты выкопал десять саженей, и я десять. Теперь я прокопаю еще две — и вся нефть из твоего колодца стечет в мой.
— Бери ее себе! Дай боже, чтобы: у тебя всю жизнь было столько, как в моем колодце!
Нута шутил, а Иона от всего сердца желал ему того, о чем говорил. А тем временем судьба иначе подшутила над обоими. Не прошло и двух дней, как у Нуты в колодце на пригорке показалась нефть. Нута первый справлял полуйку и нас пригласил на угощенье. Иона едва не извелся от злости.
— Ай-вай! Что я наделал! Зачем мне было бросать свои колодцы! — кричал он и рвал на себе пейсы. — У меня уже была бы нефть, а теперь этот трефняк вычерпает ее всю! Его колодец глубже, с моей земли все стечет к нему.
— Не бойтесь, Иона, — говорил я, — раз у Нуты показалась, и у вас будет. Прорыл он двенадцать, саженей, проройте вы четырнадцать, тогда из его колодца потечет в ваш.
— Правда ваша, Иванюня, правда ваша! — закричал Иона. — А ну, хлопцы! Бросайте новые колодцы, возвращаемся к старым.
— Слушайте, Иона, — говорю я ему. — Не так вы сделайте. Оставьте одну партию здесь, пусть роют один колодец, а другая пусть идет туда.
— Правильно говорите, Иванюня, правильно говорите, — лебезил Иона. — За ваши хорошие советы, только у нас нефть покажется, я вам такую полуйку справлю, такую полуйку!..
— Да уж мы надеемся, что вы не из таких… Нас не обидите. Видели ведь, какую Нута полуйку справил.
— Что Нута? При чем тут Нута? Нута голодранец, паскуда! Что он понимает? Я еще увижу, как он побежит отсюда с сумой!
А Нута тем временем черпает из своего колодца нефть да черпает, в день по двадцать бочек вывозит на нефтеочистительный завод. А Иона стоит у своего сарая, считает Нутины бочки и прямо задыхается, прямо зубами скрежещет от злости и зависти. У Нуты на участке шум, крик, полно подвод и лошадей, а у Ионы пусто да печально, только слышен скрип ворота, подымающего бадью с грунтом, да визг насоса, которым качают в колодец свежий воздух.
— Иона! — кричит из-за забора Нута.
— Что тебе? — отвечает Иона.
— Верно, что ты завтра забиваешь свой колодец?
— Дай боже, чтобы твое слово было сказано в добрый час.
— А я хотел тебе что-то сказать.
— А что такое?
— Если завтра не забьешь, так продай его мне.
— Подавись своим.
— Ну, зачем сердишься? Я тебе верну все затраты и дам пять шисток{119} отступного.
— Чтоб тебе твой язык вывернуло из твоего трефного рта!
— А знаешь что, Иона?
— И знать не желаю.
— Я вижу, ты добрый человек. Как зароешь все свои деньги в землю, поступай ко мне и приказчики.
— А ты, когда нищим станешь, приходи ко мне по два раза в неделю, каждый раз получишь «феник»{120}.
— Хорошо, Иона! Запомню, а ты запомни, что я тебе сказал, Да не забудь, как соберешься, продавать колодцы, так уж по соседству обратись ко мне первому. Хорошо заплачу.
— Чтоб тебе не дождаться платить, а мне получать с тебя! — кричал рассвирепевший Иона и прятался в свой сарай.
IV
И все, о чем шутя говорил Нута, должно было исполниться. Эта перебранка происходила в четверг, а в пятницу после полудня работаю я смену в колодце, чувствую — угарно становится, и все сильней, сильней, начинает мне память отшибать. Звоню я тому, который при насосе, чтобы качал вовсю.
— Что там, Иванюня? — кричит сверху Иона. — Есть угар?
— Да, есть.
— А пускает слюни колодец?
— Нет, не видать.
— А не булькает?
— Нет, не слыхать.
Только сказал, а тут — смотри! Чуть ударю киркой по глине, а из-под кирки — пшш! Угар идет, словно из кузнечного меха дует. А потом начинает проступать что-то вроде пены, будто пузыри.
«Э, думаю, быть завтра полуйке! А то еще и сегодня будет. Но не Иона даст нам ее справить. Хорошо, что у него скоро шабос начинается! Справим мы полуйку сами, да такую, что будет о чем вспоминать».
Думаю так и прислушиваюсь. А подо мной будто что-то живое в земле шевелится, булькает, кажется — вот-вот вырвется и зальет. И угар душит меня, хотя тот, что при насосе, качает изо всей силы.
Остановился я, соображаю, что тут делать, а Иона уже кричит сверху:
— Ну, Иванюня, что ж ты стоишь?
— Измучился, и угар душит.
— Может, слюнится?
— Где там слюнится!
— А может, булькает?
— Булькает, булькает.
— Ой, правда? Ну, Иванюня, скажи!
— Булькает, только у меня в животе, поздно обедал сегодня.
— Чтоб ты всегда шутил, а не хворал. Ну-ну, долби, пусть бадья не ждет.
«Чтоб ты задубел, жидюга!» — подумал я. А тут чувствую — еще разок долбану как следует, сразу же нефть забьет. Разумеется, хозяин увидит, поднимет шум, поставит сторожей и наша полуйка пропала, получим самую каплю. А мне очень этого не хотелось. Вот я и принялся долбить, только не дно, а по сторонам колодца. Да только и тут отовсюду из-под кирки пшш, пшш! Что за диво! Вдруг будто пудами пригнало эту самую нефть, так и слышно, что со всех сторон напирает, давит. Я уже и так, и сяк, и вожусь, и ковыряюсь, чтоб дотянуть до вечера, а все подаю в ведре одну сухую глину без следа нефти. Потом начала моя лампочка чихать. Угар в колодце слишком большой. У меня голова хоть крепка, а тоже начала сдавать. Все кружится, перед глазами круги забегали, сперва зеленые, потом красные, тошнит, словно в горло засунули сухую ложку, — нет, больше невмоготу! Звоню я, чтоб меня вытаскивали.
— Ну, Иванюня, — кричит Иона сверху, — что там?
— Тащите, плохо мне! — кричу. И, схватив обеими руками кирку, я изо всех сил всадил ее в уже склизкую от нефти глину на дне колодца, а к концу ручки привязал тонкую, но крепкую веревку, которая была у меня за поясом на всякий случай.
— Тащите! — кричу еще раз.
Потащили меня наверх. Пока тащили, я помаленьку отпускал эту воровку из-за пояса, а конец ее привязал к сучку на срубе уже перед самым выходом из колодца. В колодце темно, им сверху этого не видать, а я себе свое знаю.
Вытащили меня, и я сразу повалился на землю, как мертвый.
— Ой-ой, — закричал Иона, — он угорел! Иванюня! Иванюня! Что с тобой? Ты слышишь меня?
Я слышу хорошо, но притворяюсь мертвым. Надулся, посинел. Еврей даже руками всплеснул:
— Ай-ай! Спасайте! Оттирайте! Воды!
— Водки! — крикнул тот, который воздух качал.
Иона бросился доставать из своего мешка водку. Пока меня терли, да приводили в чувство, да подкрепляли, уже начало смеркаться. Мне только того и надо.
— Ну что, Иванюня, — допытывается Иона, наклоняясь надо мной с водкой, — есть что-нибудь и колодце?
— Черт с лапами есть! Один угар.
— А нефти нет?
— А сгори она там ней, и ты вместе с ней!
— Ну-ну, зачем так говорить? Она все-таки дар божий.
— Чертов, не божий! Еще ничего нет, а я едва душу не погубил.
— Ну, а как думаешь, будет что-нибудь?
— Конечно, будет, да неизвестно когда. Угар есть, а нефти не слышно.
— Она подойдет, Иванюня, она подойдет, — радостно говорит хозяин.
— Сама не подойдет. Надо прокопать еще с сажень, тогда, может, и подойдет.
— Ой, — закричал Иона как ужаленный. — Еще сажень? А я думал сегодня на ночь забивать.
— Можешь забивать, коли хочешь. Но от этого одна корысть — в колодце наберется столько угара, что завтра придется до полудня в два насоса работать, пока человек сможет сунуть нос в колодец.
Иона стоял в нерешительности. Он прямо трясся, его била лихорадка от нетерпенья, но, с другой стороны, он знал хорошо, что я тоже не привык бросать слова на ветер. Еще минуту он пробовал спорить.
— Эй, Иванюня, а не обманываешь ты меня?
— Ну тогда сам лезь в колодец и попробуй!
— Ну-ну, я ничего! Разве я что? Пусть будет так, как вы говорите! Так, по-вашему, нынче еще нельзя забивать?
— Наоборот, надо оставить колодец открытым, чтобы угар выходил. До нефти еще не близко.
— Но вы тут ночуйте! А вдруг ночью нефть пойдет? А если что случится, слышите, Иванюня, дайте мне знать!
— Да уж вы, Иона, не беспокойтесь, — говорят нефтяники. — Иван и хотел бы уйти, да не уйдет никуда — слаб.
— Вы уж не оставляйте его одного.
— Что, еще и нам всем ночевать у вашего колодца? Да пропади он пропадом! Видано ли это, чтобы нефтяник, имея деньги в кармане, не пошел прогуляться? Слышите, вон уже у Менделя в бараке играет музыка. Давайте деньги!
— Нет, — говорит Иона. — Знаете, дорогие мои, ночуйте нынче здесь! Я вам завтра заплачу, не посмотрю, что шабес{121}. А нынче я вам ничего не дам, чтобы вас не тянуло гулять. Принесите себе сюда хлеба, водки, колбасы, я сейчас прикажу Менделю, чтобы прислал вам всего побольше, а сами не ходите никуда. Прошу вас, уж эту ночь не уходите. Постерегите колодец! Мне все кажется, будто этой ночью случится что-то. А ежели, в добрый час будь сказано, случится что, прошу вас — хоть поздно ночью, но сейчас же дайте мне знать.
Он говорил без умолку, старался нас задобрить, уходил, и снова возвращался, и упрашивал, и лебезил. Видно было, что страх как не хотелось ему уходить. Ежеминутно подходил к колодцу, заглядывал в его темную пасть, нюхал тяжелый нефтяной угар, валивший из колодца клубами, и все слушал, не булькает ли внутри. Так и тянуло его взять лампу, чтобы при свете заглянуть в колодец, но это была опасная забава — мог произойти взрыв. Я все еще лежал, будто больной, в углу сарая на охапке соломы, служившей постелью тому, кто оставался ночевать у колодца. Лежу и мучусь: а вдруг чертова нефть забьет в эту минуту, зашипит, заклокочет, забулькает! Не раз мне даже слышался этот клекот, но это только казалось. Наконец кое-как Иона ушел. В небе замигала первая звезда, ему было пора садиться за субботний ужин. Я поднялся с соломы и проводил его глазами почти до конца улицы. Иона жил с женой и детьми в селе, в доброй четверти мили от колодца.
Ну, ушел! Не видать! Теперь уж, понятно, не вернется…
V
— Эй, хлопцы! — крикнул я своим нефтяникам. — Сюда! Ко мне!
— А что такое?
— Будет полуйка!
— Когда?
— Сейчас.
— Как сейчас? Разве есть кипячка?
— Нет еще, но, если я захочу, сейчас будет. Сбегайте кто-нибудь к Нуте. Сдается, он еще на своем участке.
— Я слышал, еще галдит там со своим приказчиком, — подтвердил один нефтяник.
— Бегите к нему, зовите его сюда, но так, чтобы никто не знал, зачем.
Один вскочил, перемахнул, как собака, через забор и побежал искать Нуту, а я тем временем ощупью полез к колодцу.
— Хлопцы! Двое ко мне! Держите меня за ноги! Да покрепче!
Они, не говоря ни слова, схватили меня за ноги. Тогда я, перевесившись через край колодца, сполз по срубу так, что одни ноги торчали наружу, нащупал на сучке веревку, которую привязал к нему, когда меня вытаскивали наверх. Угар из колодца душил меня, но мне было все равно. Крепко обмотав веревку вокруг руки, я шепнул своим хлопцам:
— Тащите!
Потащили. Я сильно дернул за веревку, вырвал кирку, которую всадил в дно колодца, и ее острие — я чувствовал это — отвалило добрый ком глины. И в тот же миг в колодце засвистело, зашуршало, зашипело, словно три десятка лютых змей, а потом забулькало, заклокотало, как кипяток в большом котле. Мои товарищи поняли:
— Нефть!
В ту же минуту в сарай вбежал Нута.
— Ну, что у вас?
— Слушайте, Нута!
Он недолго и слушал.
— Ну, в добрый час, в добрый час! — сказал он так, словно почувствовал оскомину. — А зачем вы меня звали?
— Не знаете зачем? Это наша полуйка. Купите ее.
— А!
Он вскрикнул так радостно, будто нашел на дороге сто гульденов.
— Хорошо.
— Почем даете?
— Как обычно: десятка за бочку.
— Сколько у вас бочек порожних?
— Те, что на подводах, все двадцать пустые. Мой колодец вычерпали; я забил сто.
— Ладно. Готовьте деньги. А мы, хлопцы, за работу!
Сейчас же мои хлопцы бросились, разобрали часть забора, прикатили подводу с бочкой, положили в ведро тяжелый камень, опустили в колодец. Недолго и шло оно вниз! Через минуту вернулось полным. Тотчас же мы принесли от Нуты еще три ведра, прицепили все четыре на один вал, на два каната — и, ну черпать! Через полчаса бочка полная — назад с ней на Нутин участок! Новую давай!.. Через полчаса и та полная — назад с ней! Новую давай!..
Поработали мы так до самого утра. Нуты при этом не было, но его приказчик, отпустив сторожа, сам сидел всю ночь в своем сарае. Ни свет ни заря — все двадцать бочек Нуты были полны. Тогда мы забор назад поставили, следы загребли, навели на своем участке порядок и, получив — нас было восьмеро-по двадцать пять гульденов на рыло и еще сверх того десятку на водку, легли спать как ни в чем не бывало.
Мы и минутки не пролежали, не успели и задремать — бежит наш Иона.
— Что слышно? — были первые его слова. И, не ожидая ответа, он — прямо к колодцу. Не надо было и заглядывать в него: вороты, канаты, сруб — все было черно, со всего так и капала нефть.
— Иван! Иван! — закричал он не своим голосом., тряся меня за плечо.
— Что там? — буркнул я, будто спросонок, хотя не спал и слышал все хорошо.
— Что случилось?
— Да сами видите.
— Есть нефть?
— А есть.
— А почему ворот мокрый? Почему сруб мокрый?
— Это нефть забила и все забрызгала.
— Ой-ой! Забила! Так уж сильно забила!
— Видите, нас всех обляпала.
— Вас всех? Как это так?
— Да так, только начало в колодце шипеть да свистеть, мы проснулись и бросились к нему. А в этот миг как забьет нефть, ток нас всех и обляпало.
— Ну, Иванюня, того не может быть! Вы меня обманываете!
— Поглядите на меня, как я выгляжу!
И правда, я выглядел как черт, весь перемазанный в нефти. Мы ночью об этом и не подумали, а теперь приходилось отбрехиваться. Но если хозяин вчера был как в лихорадке, сам не свой, то сегодня, уверенный в успехе, стал хладнокровней, будто его облили холодной водой.
— Эй, Иванюня, что-то мне не верится! Я еще не слыхал, чтобы нефть так била.
— А я слыхал и своими глазами видел.
Тем временем на участке становилось все светлее, и стало видно, что земля свеже взрыта и залита нефтью, виднелись и следы колес, которые вели к самому забору Нуты. Иона так и пожирал глазами эти следы.
— Иванюня, а что это за следы?
— Какие?
— Да вот, будто тут телеги въезжали и выезжали с участка.
— Вы, может, и лошадиные копыта увидите? Верно, черт в карете заезжал и нам богатство и колодец бросил.
— Нет, Иванюня, не шути! Что это за следы?
— Да это от наших тачек следы. Мы еще вчера вечером вывозили глину из сарая.
— А! А почему тут всюду нефтью накапано?
— Да что вы, Иона, выдумываете? Что вы пристаете? Накапано, потому что нефть забила и накапала. Ведь мы вашу нефть не украли. Возьмите ее себе! Вон там ее, верно, полный колодец.
— А может, вы ее украли, Иванюня, а? Знаете, я не хочу сказать ничего худого, но мне сдается, что вы уже немного черпали ее.
— Ага! — закричали нефтяники, которые, все еще лежа в сарае, молча слушали этот разговор. — Теперь мы вас поняли, Иона! Вы говорите так, чтобы не дать нам полуйку.
— Конечно, не дам! — закричал Иона, даже подпрыгнув от злости. — За что мне давать? Вы сами ее справили, вы не известили меня! Вы меня обокрали! Вы целую ночь черпали мою нефть. Караул! Воры! Караул! Разбойники! Что мне делать?
Иона начал кричать и метаться по сараю как сумасшедший.
— Успокойтесь, Иона, — сказали мы ему тихо, но выразительно. — Успокойтесь, вам же будет хуже. Есть ли у вас хоть один свидетель того, о чем говорите?
— Я найду!
— Найдите, тогда и говорите. Жалуйтесь на нас в суд. А теперь успокойтесь! И заплатите нам за работу.
— Заплатить? За что вам платить? Вы обокрали, ограбили меня, а я еще должен вам платить?
Это было уже для нас слишком. Вижу, мои хлопцы зубы стиснули, а это дурной знак. Если человек натощак зубы стискивает — берегись.
— Хлопцы! — обращаюсь к ним. — Успокойтесь, Иона шутит.
Но Ионе было не до шуток. Его глаза, как мыши, все время бегали по следам колес, от сарая к забору и обратно. Потом он не выдержал, выскочил из сарая, как кот вскарабкался на забор и посмотрел на ту сторону.
— Ай-ай! А тут что! А тут что! — закричал он, схватился за пейсы, и тут же как грохнется с забора…
— Да что там, Иона?
— Я сейчас же бегу в Дрогобыч! Подаю в суд. Пошлю за полицией. Это кража! Разбой на большой дороге! Да тут, как на ладони, все видно, куда мою нефть возили. Целые лужи налито!
— Не будьте дураком, Иона! Ведь при вас же вчера Нута возил нефть — свою, не вашу. Еще как раз под забором одна бочка лопнула. Вы сами видели, сами смеялись! — так говорили Ионе нефтяники. Но Иона не переставал охать.
— Слушайте, Иона, — обратился я к нему, когда он вошел в сарай, — не пробуйте на нас отыграться. Заплатите лучше нам за работу, дайте нам на полуйку, что следует, и расстанемся по-хорошему.
— Ну, конечно! — закричали нефтяники. — Ежели вы ни за что ни про что обозвали нас ворами, мы у вас больше работать не станем! Ищите себе других рабочих.
— Овва! И найду! — закричал Иона.
С болью в сердце он выплатил нам, что полагалось, еще с полчаса нам пришлось торговаться с ним из-за полуйки, и мы едва вырвали ее у него, как у собаки из зубов, и тогда распрощались с ним.
— Прощайте, Иона! Дай бог, чтобы этот колодец был так же щедр к вам, как вы к нам! — крикнул, ему один, уходя.
— И чтобы вам не дождаться больше кому-нибудь полуйку давать! — поправил другой.
А Иона все еще стоял в сарае, потихоньку охал и со страхом и любопытством присматривался к плохо затертым следам, которые вели из его сарая к забору Нуты.
VI
Ну, не смешно ли? Как ему пожелали нефтяники, так все точь-в-точь и вышло!
Всю ту субботу шнырял Иона по участку, бормотал, причмокивал, охал, а потом собрался и отправился к раввину. Пожаловался на Нуту. А я у Нуты стал на работу, поэтому все знаю от него самого. Пожаловался раввину на Нуту, что тот обокрал его, а Нуте плевать. Смеется. Что ему раввин сделает? Нута на нашей полуйке заработал чистых пять сотен — ему горя мало!
Начал Иона на улице приставать к Нуте, начал бросаться на него, совсем обезумел. Видно было, что человек понемногу с ума сходит. А все одно твердит: обокрали меня, ограбили!
Да и колодец, в котором показалась нефть, принес ему убыток. Иона нанял новых рабочих, начали черпать, начерпали что-то около пяти бочек нефти и все. Забил Иона колодец, переждал день — пусто, порождал второй пусто. А у Нуты хоть не такой глубокий колодец, нефть идет да идет. Я, работая у Нуты, вижу, бывало, как Иона ходит около своего сарая, разводит руками, бормочет что-то, остановится и снова бежит, заглядывает в колодец и сам не знает, что с собой делать. Не раз у меня язык чесался подшутить над ним, но опять-таки и жалко мне его было. Мы, по правде сказать, немного обидели его. Но кто же знал, что колодец так быстро иссякнет?
— Иона, — говорю ему однажды из-за забора.
Он даже вздрогнул, услыхав мой голос, будто бы его внезапным выстрелом разбудили.
— Не бойтесь! Это я, Иван.
— Ну, что тебе надо?
— Послушайтесь вы меня, Иона, — говорю ему от чистого сердца, — бросьте вы этот колодец, ройте вон там, в ложбинке.
Он не ответил ничего, но в самом деле послушался. На другой день его рабочие заколотили этот несчастный колодец и принялись рыть другой, начатый в ложбинке. Работали там несколько дней. Казалось, Иона успокоился немного, только глаза у него блестели каким-то безумным огнем, а на улице, когда шел, не узнавал никого.
И однажды слышим: кричат на Ионином участке. Нефтяники бросили работу и кличут Иону. А он как раз тогда сидел, а может быть, дремал в том самом сарае, где мы справляли полуйку.
— Хозяин! Хозяин! — кричат нефтяники в ложбинке. — Идите-ка сюда!
Был как раз полдень. Мы отдыхали, в колодце не было никого, поэтому, услыхав крик, выбежали из сарая.
— Ого, — говорю я, — у Ионы сегодня полуйка будет!
В этот миг выбежал Иона из сарая и, должно быть, услыхал мои слова, потому что на бегу крикнул в нашу сторону:
— Ага, черта получите, а не полуйку!
Мы расхохотались, влезли на забор и смотрим, что будет. А Иона, еще не добежав до колодца, кричит издалека:
— А что, есть нефть?
— Есть.
— А не бьет?
— Нет.
— А много?
— Да уже с пол-колодца.
И полушутя, полу-радостно один прибавил:
— То-то полуйка будет!
Тут Иона вовсе обезумел. Бросился на бедного рабочего — и хлоп его по лицу!
— Вот тебе полуйка! А, голодранцы! А, разбойники! И вы хотите меня обокрасть? Не дам! Не дам! Ничего не дам!
И он, совершенно ошалев, бросился к колодцу и, раскинув руки крестом, упал на него, чтобы закрыть собой источник своего богатства. Жерло колодца было довольно узкое; стоя на коленях над самым срубом и ухватившись широко раскинутыми рунами за его края, Иона закрывал собой колодец, будто у него хотели его отобрать, и все кричал:
— Не дам! Ничего не дам! Караул! Помогите! Разбойники!
Отовсюду начали сбегаться люди и, увидев над колодцем Иону и не понимая, чего он хочет, думали, что произошло какое-нибудь несчастье, что кто-нибудь упал в колодец или задохся. А у меня прямо сердце похолодело.
— Хлопцы! — крикнул я рабочим, стоявшим вокруг колодца. — Он рехнулся! Оттащите его от колодца! Живо!
— Пусть его черт возьмет! — буркнул, не двигаясь с места, рабочий, ни за что получивший пощечину.
И в тот же миг Иона, угорев от испарений, валивших из колодца, схватился обеими руками за грудь, так как ему не хватало воздуха, и, потеряв опору, только мелькнул, взмахнул туфлями и, как галушка, бултыхнулся в колодец. Нефть, которая должна была обогатить его, принесла ему смерть. А полуйки своим нефтяникам так и не дал справить.
Его вытащили только через три дня, — к колодцу из-за угара нельзя было подступиться.
[1899]
ЧабанПеревод Н. Ушакова
На глубине ста метров под землей в десятиметровой штольне, в духоте и нефтяных испарениях трудится рабочий. Непрестанно ударяет он киркой в глинистый грунт, отбивает от него куски. Но глина твердая, скупая и только по небольшому кусочку дает отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, словно плачет, словно угрожает; она покрывается зловонным потом, но не поддается, упрямо охраняет скрытые свои, потайные клады. Рабочий, здоровенный парень, недавно прибывший с гор в Борислав на работу, начинает злиться.
— Г-ге! — приговаривает он, ударяя изо всех сил в ямку, в которую ударял уже три раза, но никак не мог отколупнуть ни кусочка породы. — Ах, мать честная! Долго ли ты будешь держаться? Пусти!
И он изо всех сил ударил киркой в ямку, чтобы оторвать кусок. Кусок наконец поддался, и рабочий взял его обеими руками и бросил в бадью.
— Вот еще собака! Ступай на свет! Попробуй солнца! — приговаривал он. — Ну-ну, сердечный! Я не шучу! Со мной шутки плохи, справлюсь и не с таким! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это тебе не комок глины, а я и с овцами справлялся.
И он берет бадью с породой, несет ее к шахте, подвешивает к канату и звонит, чтобы тащили, а сам с пустой бадьей возвращается назад в штольню и принимается снова долбить землю. Его мысли бегают вслед за овцами по пастбищу, и он, чтобы преодолеть одиночество и темноту, упивается своими мыслями, говорит о них и с глиной, и киркой, и с пустой бадьей, и с топором — вот и все его общество тут, в этой бездне.
— Ты думаешь, милый, это пустяк — семьсот овец! Да ведь все они живые, у каждой свой разум. Небольшой умишко, конечно, тварь бессловесная, а все-таки и он богом дан. Вот в лес овца зайдет или на пастбище — уже и держится стада. Не разбегаются одна туда, другая сюда, как коровы или быки. А все вместе. Г-ге!
— А медведь, ворюга, только и ждет этого. Ого, он тоже разумный! Да еще как! Недаром медведь — пан Кулаковский! Сидит за колодой и ждет, пока целый гурт овец не появится среди бурелома, а тогда только — скок, и все — его, как в овчарне. И всех задерет, до одной. А они, бедняжки, даже не блеют, только собьются в кучу и тихо ждут своей смерти. Г-ге!
— Палка в руке, ружье через плечо, дудка за поясом — так я, милый, каждое утро выходил с овцами. Три пса! цу-цу! Перед отарой один, два по бокам, а я сзади. Иду, иду и стану. Овечки, как рой пчелиный, рассыпались по зеленому. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Тут щипнет травки, там щипнет — и дальше и дальше. Не пасется, как скотина, только щиплет, будто ребенок, будто играет, будто спешит куда-то. А впереди бараны, командиры. Отару не надо заворачивать, только их. А бир-бир! А дря-у!
Пастушьи крики раздаются в темной штольне, сливаясь с глухими ударами кирки.
— А хорошо там у нас, в горах, на пастбище! Ой, хорошо! Красиво! Не так, как тут у вас, чтоб вам…
Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и зрячей, и он боялся оскорбить ее — подвластный ей.
— Хорошо там у нас! Ой, господи! Сколько человек внаймах ходил, мытарствовал, на чужих работал, а все-таки не жаль вспомнить. Выйдешь на поляну, зелено вокруг, только «головатни»[38] прижались к земле своими белыми головками, словно любопытные глаза выглядывают из травы и мха. Холодно. Ветер дует. Дышишь широко, полной грудью. Все вокруг благоухает, все так и дышит на тебя здоровьем и силой. Внизу лес окружает поляну черной стеной, а над тобой поднимается круглая вершина. Тихо вокруг, только овцы шуршат папоротником, изредка где-нибудь пес тявкает, зеленый дятел застучит в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, стану, сопилку из-за плеча — да как заиграю, как зальюсь песней, как заведу, — прямо сердце в груди пляшет или слезы на глаза навертываются. Г-ге! Чтоб тебе! Пусти! Г-ге!
Звонок сверху. Прибыла пустая бадья. Рабочий берет свою полную, Относит к шахте и отправляет наверх, а сам возвращается с порожней. Возвращается в воинственном настроении, потому что начинает ощущать голод. Яростно бьет киркой, отрывает глину большими кусками, в мечтах борется с медведем.
— Го-го! Дядя медведь! Нет, не будет по-твоему! Одна овца будто и ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтра передушишь мне полстада. Нет, дружок! Такого уговора у нас не было. Ты думаешь, я ружье только для вида ношу? Го-го! Уж я не пожалею ночи, уж я подкараулю тебя в буреломе! Мне все одно, смерть или жизнь, а с тобой должен свести счеты.
Он ударил раз-другой — и остановился, отдыхает, опираясь на кирку.
— Ворюга, медведь! Три ночи промучил меня! Будто пронюхал — не приходил! Но меня не проведешь! Уж раз я взялся — не выпущу. На четвертую ночь таки пришел. Темно, хоть глаз выколи. Ветер стонет в верхушках пихт. Ручей шумит внизу, а я, притаившись среди корней огромного дерева, — глаз на мушке, — сижу, жду. Слушаю. Уже слышу — идет, знаю — должен пройти мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, уже близко. Таращу глаза — идет дядюшка, как копна сена в темноте. Морду поднял, нюхает, идет медленно, осторожно. У меня глаза чуть на лоб не вылезли, так присматриваюсь, чтобы угодить ему прямо под левую лопатку. Почуял порох. Поворачивается на месте, стрекача задать, а в ту минуту — бух-бух! Из обоих стволов картечь я и всадил. Даже пасти не разинул дядюшка, как громом его поразило, грохнулся наземь. Да только на минуту. Через минуту вскочил, зарычал, поднялся на задние лапы — да прямо на меня. Видно, не попал я ему в сердце. А я уже сижу, не шевелюсь. Бежать некуда, заряжать — времени нет. «Ну, думаю, если я плохо стрелял, только задел его, — тут мне и конец. А впрочем, божья воля. Один раз помирать». Пока что у меня еще топор за поясом. Сплюнул в горсть, схватил топор, перекрестился, стал как следует, чтобы ноги в корни упирались, плечами прижался к комлю упавшего дерева, который, словно стена, торчал в небе, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы лучше видеть, и жду дядю. А он уже вот-вот. Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, как рассерженный пьяница, который не может сказать слова разумного, только понимает, что зол, и рычит и лезет вперед. Вот он учуял мою ногу и провел по ней лапой. Так, будто ожег крапивой, не больше. А в тот же миг острие моего топора по самый обух врезалось в медвежью башку, разворотило ее вконец. Он еще раз застонал, так тяжко, так жалобно, как грешная душа в муках, и повалился наземь, исчез в глухой тьме, в яме под буреломом. А я и топор не успел вытащить, так с медведем и покатился вниз. А потом как выскочу из бурелома, да чащобой, да на тропу, да лесом, да на поляну, да над обрывом, можжевельником, — духом очутился на пастбище, возле кошары. Стучу. «Это ты, Панько?» — спрашивает из кошары старшой. «Да я, отворите». Поднялся он, зажег фонарь, отворил. «Ну, что?» — «Да ничего», — говорю. «Был медведь?» — «Да, был». — «И ушел?» — «Нет, не ушел». — «А где ж он?» — «Лежит». — «Что ты… — Старшой не докончил. — Ой, миленький, а что у тебя с ногой?» — крикнул. «С ногой?» Я и сам не знал, что у меня с ногой, и только теперь, взглянув, увидел, что лапоть, и вся онуча, и завязки в крови, и кровь заливает следы. Раз, только разок мазнул меня дядюшка медведь когтем по ноге и сразу разодрал и обувь, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали онучу, я сомлел, крови много вытекло. Но старшой, спасибо ему, умел заговорить, остановить кровь, приложил какой-то мази, и через неделю я был уже здоров. А медведя на другой день нашли мертвым, с моим топором в башке.
Снова звонок, снова тащит рабочий полную бадью породы к шахте и приносит новую и, вновь копая, разговаривает сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своей кирки, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и пастбищ. По мере того как голод его возрастает и он слабеет от усталости и тяжелого воздуха, его мысли становятся более грустными. Он вспоминает овсяные коржи, картошку и жидкую овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его еду, скучную молотьбу и еще более скучное ничегонеделанье в великом посту, голодные дни перед новым хлебом, болезни, ссоры из-за ломтя хлеба или недопеченной картошки. Он вспоминает о том, как теперь овчарский промысел хиреет из-за того, что пастбища скупили спекулянты, — им выгодней пасти волов, чем овец. А при волах уже не та служба, как при овцах. О, тут тяжелая, плохая служба! Тут уж не покушаешь ни сыворотки, ни свежего творога, ни брынзы, ни кулеша из кукурузы на овечьем масле. Живи, как пес, и сторожи, как пес! И он вскоре оставил эту работу, послушался товарища, который посоветовал ему идти в Борислав, заработать денег, пойти в приймаки (с деньгами теперь всюду примут!), жениться и хозяйничать. И он припомнил даже песенку, которой научил его этот товарищ:
Он попробовал спеть эту песню громко, как он, чабан, обычно пел, — но нет, как-то не выходило. Как-никак, а в штольне, на глубине ста метров под землей, не пелось.
И он с каким-то остервенением продолжает долбить землю. Он уже ненавидит ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кирке.
— Ну и тверда ж ты, святая земелька! — говорит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет?
Он останавливается, выпрямляется и начинает размышлять над этим вопросом, будто он невесть какой важный.
— Да и правда, святая ли она тут? Наверху, там, конечно, святая. И воду святят, и кропят, и божье слово на ней читают. Но тут? Ведь с тех пор как мир пошел, сюда, наверно, ни капли святой воды не попадало, ни одного божьего слова. Недаром тут такой угар. Наверно, это не от святого, а от проклятого. Ведь из этого воска нельзя делать свечей для церкви, видать, что это нечистое, поганое! Прости, господи, грехи мои! Человек в такое место лезет, собирает нечистое. А пойдет ли это ему впрок? Ой, нет, миленькие, нет! Не впрок оно идет! Вот товарищ, что мне советовал сюда идти, разве не погиб в такой же самой штольне? Засыпало его, задавило, даже тела не достали. Подавился им нечистый! Ой, господи!
И он крестится и начинает еще упорней долбить. По урчанью в животе он чувствует, что уже скоро полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему прикажут вылезать. А тем временем его фантазия работает без устали, разворачивает перед ним все новые образы, и прежде всего прекрасные, тихие, светлые образы пастбищ, лесов, овечьей отары и всех нехитрых происшествий чабанской жизни. Брошенный судьбою в глубокую подземную штольню, он чувствует, что эти давние дни минули бесповоротно, что его дорога повернула в другую сторону, что он из давней патриархальной жизни перешел в новую, незнакомую его дедам и прадедам, на первых порах страшную и диковинную, но кое в чем более свободную, привольную, широкую, чем старая. Но эта старая жизнь живет в его воспоминаниях; от нее осталось как раз столько, чтобы поэтическим очарованием заполнить и оживить мрак и одиночество новой жизни. Так порою солнце зайдет за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы золотым сиянием облить краешки тяжелых туч, нависших на западе.
[1899]
Сам виноват