Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется — страница 23 из 73

{122}

Моя встреча с Олексой(Рассказ Мирона Сторожа)Перевод А. Островского

{123}

Я человек проклятый, ненавидимый, изгнанный из среды «порядочных» людей, — одним словом, подвергнутый проскрипции{124}. Подвергнутый проскрипции — это самое подходящее определение. Это не значит, скажем, что совесть моя восстает против меня или что-нибудь в этом роде, — нет, это означает только, что люди «уважаемые» (если хотите, можете назвать их «богатыми», «сильными», «практическими» — это по сути одно) вытолкнули меня из «уважаемого» и «порядочного» общества, — то есть попросту из своей среды. И совершенно справедливо! Мое имя вместе с именами нескольких подобных мне «во время оно» облетело весь край, было пугалом для «мирных и верноподданных граждан», с моим именем у всех у них связано представление о перевороте, революции, резне. Правда, в то время, когда «защитники существующего порядка» подняли страшнейший вой, я и мои товарищи спокойно сидели за тюремной решеткой, подсчитывая дни краткой жизни, потраченные бесплодно, впустую. Но допустим даже, что на деле все это было не так, что мне и моим приятелям перевороты и революции и-не снились, — что ж из того? Разве недостаточно одного факта, что я сидел в тюрьме, чтобы навеки запятнать меня в глазах «честных» людей? Да, но всеведущий и всемогущий суд и в самом деле признал меня виновным, и в самом деле усмотрел в моем организме революционную жилку, в моей крови обнаружил каплю той крови, которую французские «защитники порядка» не успели выпустить до конца в 1872 году{125}, в моих глазах разглядел искру того огня, который может поджигать дома «мирных граждан» не хуже керосина. Одним словом, на суде я оказался кругом виноват, — значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.

Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы — vogelfrei[40]). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни{126}:

Обриваються звiльна всi пута,

Що в’язали нас з давнiм життям![41]

Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, — а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.

Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, — век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, — такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, — плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, — то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, — подумаешь про себя, — или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» — «Да нет, — отвечаешь сам себе, — ни то, ни другое — все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» — просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», — иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал; — и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.

Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, — лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело не ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря — общинного начальства. Случится в поле потрава — скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, — ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и не найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность — на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!

Нужно ли говорить, что в этих условиях жизнь Сторожей не была счастливой? Их было три брата (мне они приходились двоюродными). После смерти отца, а моего дяди, они разделили меж собой его небольшой участок, поженились, отбыв военную службу, и начали «толкать перед собой свою беду». С детства уже не было меж ними согласия, — нет, вру, бывали времена, когда более дружных и сердечных людей и не сыскать, — но случались и такие минуты, когда они ни за что ни про что дрались до крови, таскали друг друга за волосы, словно, потеряв рассудок. Потому-то, поженившись, стали они жить в особицу, хотя хаты их стояли почти рядом. Понятно, что, разделив и до того небольшой отцовский надел на три части, они бедствовали и никак не могли прокормиться. Поначалу еще все шло так-сяк, но декоре их злосчастный характер превратил всех «порядочных», то-есть хозяев побогаче, в их врагов.

Еще гуляя парубками в нашем селе, все три брата выделялись среди прочей молодежи тем, что, как люди говорили, «очень уж были охочи до драки, вспыхивали, что твоя искра!». Чуть резкое слово, чуть неправда — они уже как огонь. В особенности в корчме редко когда обходилось без драки, если только там были Сторожи. Поссорятся два хозяина — они сейчас же вступятся за более слабого, того, что победнее. Не было такого богача, которому бы они не оставили по себе памятки. Однако вскоре забрали Сторожей на военную службу и продержали по двенадцать лет. Отец их умер, хата запустела, поле обрабатывал в эти годы мой отец, и односельчане мало-помалу совсем забыли о Сторожах. Но вот они вернулись. Старший, Олекса, вернулся первым (два других брата должны были еще год отслужить) и сразу же стал свататься. Мой отец помог ему на первых порах, ну и женился мой Олекса на дочке Маланчука. Старый Маланчук был хозяин совсем небогатый, у Олексы тоже денег не было, чтобы подняться. Первый год он, правда, обрабатывал все отцовское поле, — значит, было еще туда-сюда. Но когда через год вернулись братья с военной службы — пошли несогласия, затем ссоры, а потом и драки из-за отцовского наследства. Люди по всему селу разносили страшные слухи: Сторожи, мол, заперлись в хате и рубят друг друга топорами, — никого внутрь не пускают, только крик слышен да кровь прямо в окна брызжет; и еще: хотят, мол, до тех пор биться, пока не останется только один из них, а тому пусть достанется все… и так далее. Из всех этих сказок верно было лишь то, что Сторожи не, хотели обращаться в суд, а задумали сами поделить отцовское наследство, причем, разумеется, дело дошло до драки. Однако поделить все-таки поделили, и после никто не слышал, чтоб они жаловались друг на друга из-за раздела.

А на селе вместе со слухами об их драке ожили и все давние воспоминания. «Вот, вернулись разбойники, — снова будут людям головы проламывать! Точно не могли они где-нибудь там себе шеи свернуть, в какой-нибудь пропасти», — толковали сельские богатеи, покачивая головами и угощаясь водкой. К несчастью, слова их, и как раз насчет проламывания голов, сразу сбылись. Сторожи вскоре начали по-прежнему верховодить в корчме. Но военная служба оставила на них немалый след. Они ходили теперь какие-то угрюмые, отвечали — на каждый вопрос резко, как топором рубили, а на богачей поглядывали еще более косо, чем прежде. Раньше, по крайней мере, хоть начальства побаивались, а теперь — какое там! На мирское начальство они как раз и точили больше всего зубы, — начальству они никогда и ни в чем не уступали. «Кровопийцы, грабители, живодеры, — раскричался как-то раз Олекса на войта и выборных. — Нажились на мирском добре, а теперь куражитесь! Ах вы, подлые свинопасы, я бы вас всех…» Но выборные не дали ему окончить и, схватив его, разъяренного, потащили в общественный амбар, который обычно стоял пустой и служил «холодной».

Но такое словесное нападение — это еще было по-божески. Олекса не любил тратить слов, а тут же хватал бутылку или другую какую-нибудь посудину и швырял в голову. Нашего прежнего войта он таким образом изуродовал на всю жизнь, когда узнал, что за время его правления из общественной кассы исчезло пятьсот злотых. Войт был молодой и франтоватый, любил при случае за молодицами приударить. Олексина бутылка отняла у него к тому охоту, уподобив физиономию его свеже-вспаханному полю. Разумеется, Олекса отсидел за этот фокус целых шесть месяцев в «семинарии», но и войту насолил не на шутку.

Да не только сельское начальство, — даже «панов», городских чиновников, не жаловал Олекса. Он с ними круто обходился, а когда слова не помогали, ему и руки пустить в ход недорого стоило. В особенности возные, податные и всякие другие шкуродеры, которые обычно по селам изображают, из себя больших панов, бывали начеку, проезжая через наше село, а больше всего остерегались встречи со Сторожами. И правильно — потому что Сторожи нескольких таких подпанков изрядно-таки проучили, к великой радости всех бедняков, которые должны были терпеть их чванство и ругань, и к не меньшему беспокойству войта, которому приходилось за все отвечать перед уездным старостой. Понятное дело, штрафов и арестов для «разбойников» не жалели. И даже сам пан староста, проезжая однажды через наше село, сцепился, и весьма крепко, с Олексой. Это было еще в 1872 году, летом, во время холеры. Староста приехал с уездным врачом, чтобы выяснить, сколько есть больных. Разумеется, староста стоял посреди улицы и только орал на «хамов», а Пан доктор, со страхом и трепетом, проклиная все на чем свет стоит, ходил по хатам… Внутрь он и не заглядывал, а, выслушав, что ему говорили бабы и мужики, вкидывался на них, почему не делают того-то и того-то, и быстро убегал со двора на улицу.

— А со? [42] — спрашивал его староста.

— Е, niema nadzieji! — был постоянный ответ пана доктора, к которому он еще обычно присоединял: — Niech ich tu wszystkich jasne pioruny! — или: — Przeklęte chłopstwo, samo sobie winno — umiera, a woódkę pije![43]

Правда, пан доктор умалчивал о том, что ни одного больного он и в глаза не видел, что вообще предпочел бы не осматривать никого, а прямо ехать в соседнее село, где у попа был приготовлен для них сытный ужин и удобный ночлег. Староста был «сознательный» и ни за что не пренебрег бы своими «обязанностями».

Но и его, и пана доктора поджидала еще весьма неприятная перепалка на Сторожевщине. Бабы, которые, плача, просили доктора зайти в хату и осмотреть больного и которым доктор отвечал на это только бранью и проклятиями, шли, голося, следом за Старостиной бричкой по селу, хоть не осмеливались подойти близко. К ним присоединялось чем дальше, тем больше народу с укорами и угрозами — мужики, дети и женщины. Так дошли до самой Сторожевщины. Олекса, занятый чем-то возле хаты, увидел на выгоне доктора, которого бабы напрасно просили зайти на минутку к тому или другому больному. Он видел, как доктор кричал на них и как, ругаясь, вернулся на улицу. Бабы подняли плач. Олекса вышел к ним и стал расспрашивать: что там такое?

— Да вот видите, — говорила, плача, одна женщина, — живодер поганый приехал будто осматривать больных. Я прошу, чтобы пошел посмотреть на моего мужа, а он как затрясется, как начнет наскакивать да ругаться, господи! «Marsz, babo!» да «marsz, babo!»[44] — «Так зачем же пан приехал?» — спрашиваю его. А он и слушать не хочет, побежал дальше!

Олексе кровь в голову бросилась от такого рассказа.

— Что же, он, дармоед этакий, деньги берет, а на больного и взглянуть не хочет! Погоди же! Вот я сейчас приду.

И Олекса, как был, так сразу и пустился вдоль выгона. За ним с воем и причитаниями потянулись бабы. Они подошли как раз, когда доктор садился в бричку, чтобы ехать дальше.

— Пан староста, — закричал издалека Олекса, — что у вас за порядок такой?

Староста обернулся и приказал остановить бричку.

— Nu, со tam takiego?[45]

— Это как же так, это по-каковски? — говорил Олекса, подходя ближе. — Пан доктор сюда приехали больных осматривать, а сами ни в одну хату и не заглянут, только бранятся да людей поносят.

— Kłamiesz, gałganie![46] — крикнул что есть силы маленький перепуганный доктор.

— Пан сам врет! — отрезал Олекса, у которого от злости надулись жилы на лбу.

— Со, со, со?[47] — забормотал староста, соскакивая с брички.

— А то, что слышите! Как же это так, — пан доктор деньги берет, а люди мрут без всякой помощи!

— А ty, drabie, а ty gałganie, — вскинулся староста, уязвленный в самое чувствительное место — исполнение им службы и взимание мзды, — ta jak ty śmiesz w żywe ocży kłamaċ? Ta jak ty śmiesz?…[48]

Злоба сжимала горло старосты, пена брызгала у него изо рта при каждом слове.

— Пан, — отвечал Олекса, — вы с людьми не шутите, мы тут и не таких панов видали! Смотрите, нынче не такое время; кто знает — сегодня еще жив, а завтра тебя уже нет!

— Со, ty będziesz grozic? Hej, przysięzny, wójcie, bierzie tego rozbójnika, bierzce go, on mię zabic chce![49] — вопил староста.

Олекса больше всего не любил таких «панских» шуток. Злость кипела в нем. Он больше не мог удержаться и осыпал старосту и доктора градом отнюдь не салонных слов. Староста покричал, а потом, видя, что и бабы стали вторить Олексе, умолк, сел в бричку и, плюнув, велел ехать в другое село.

— A niech was tu wszystkich cholera wytnie![50] — ругался он.

— Тебя первого, шкуродер, кровопийца, получай! — кричал ему вслед Олекса.

С тех пор пан староста стал считать наше село разбойничьим гнездом.

Припоминая эту не совсем эстетичную, а тем менее патриархальную сцену, я обратил внимание еще на одно любопытное явление. Когда случалась какая-нибудь неприятность, нужно было где-нибудь резко поговорить, поспорить, потребовать чего-нибудь, — односельчане тыкали Олексу. «Ты-де ступай, тебе что? Милостью его ты не дорожишь, ну, а нам, знаешь, всяко приходится!» Олекса, горячая голова, не смотрел, что наживает себе на каждом шагу все больше врагов, — шел и жалил обидчика прямо в глаза. В такие времена наши богатеи забывали свою злобу, ласково заговаривали с Олексой, шутили с ним, довольные, что могут спрятаться за его спину. Но едва неприятность миновала — ого, снова мой Олекса и мерзавец, и разбойник, и вор, и кто его знает что еще. А бедняки хоть и видели порою, как обстоит дело, но живут-то они милостями богачей, вот и должны молчать, а то и подпевать им.

Вот этого-то Олексу Сторожа я и вспомнил, когда в «просвещенном» и «честном» обществе оказался в таком же положении, как он среди «порядочных и честных» хозяев. «А что, — подумал я, — не поехать ли мне его проведать? Это будет любопытная встреча двух подвергнутых проскрипции, и притом за схожие дела. Что-то он скажет? Как встретит меня?»

Мысль эта недолго мучила меня. Раздобыв денег на дорогу, я сел в поезд и поехал.

Разумеется, первым делом я отправился в свою хату, то есть в отцовскую, в которой жили теперь два моих брата, еще молодые хлопцы девятнадцати и пятнадцати лет, и отчим с мачехой. Отчим, мужчина в расцвете сил, считался одним из «наипорядочнейших и наичестнейших» хозяев. Он принял меня очень радушно и приветливо, даже, казалось, слишком уж радушно, расспрашивал о последних новостях, о войне, о Берлинском конгрессе, о выстрелах в императора Вильгельма{127} и с удивительным тактом обходил вопрос о моих «преступлениях» и о моем «наказании». Правда, толкуя о том о сем, мы дошли наконец и до этого щекотливого вопроса, однако отчим, казалось, не проявлял к нему большого интереса, я сказал несколько общих, незначащих елов, он покачал головой, и мы перешли на другие темы.

Я спросил про Олекеу и сказал, что хотел бы его повидать.

— Э, что ты, такого разбойника! — бросил презрительно отчим, но тут же поправился, лицо его, как бы через силу, приняло холодное, равнодушное выражение, и он сказал: — Ну, что же, если непременно хочешь, так можно, отчего нет, — пойдешь завтра и повидаешься с Олексой.

Я отлично знал характер отчима и из этого разговора понял: должно быть, что-то немаловажное встало меж ним и Олексой за эти два года. Я начал полегоньку выспрашивать, что произошло, подходил с разных сторон, но, кроме обычных ссор и свар, ничего не нащупал. А мачеха сказала даже своим всегдашним льстивым тоном, что, мол, «теперь отец в такой дружбе с Олексой, что все село удивляется».

Это меня совсем сбило с толку. С тем большим нетерпением ждал я завтрашнего дня, чтобы повидать Олексу.

Но еще в тот же вечер Олекса, прослышав, что приехал Мирон из Львова, сам поспешил ко мне. Я уже поужинал и как раз в этот момент шел спать на гумно, когда увидел Олексу, подымающегося вдоль берега своим обычным медленным, твердым шагом. Его невысокая, чуть приземистая фигура, длинные солдатские усы, большие серые глаза и полу-добродушное, полу-саркастическое выражение лица, сейчас с ласковой улыбкой обращенное ко мне, — все это живо вызвало в моей памяти прежнего Олексу, молодого, веселого отпускника, который меня, малыша, носил на руках к речке, где покойник отец с другим Сторожем ловил рыбу.

— А довелось, однако, довелось, — неторопливо говорил. Олекса, подходя.

Мы поздоровались.

— Ты что ж это, брат, на нас прогневался, между панами так долго живши! — сказал он, и на лице его мелькнула едкая усмешка.

— Да, — отвечал я, — что поделаешь, брат, если паны меня так полюбили, что и на свет глянуть не дают!

— Ага, оно и видно! — сказал Олекса.

— Что-то мы, Сторожи, не в милости у них, — заметил я.

Олекса как-то невесело улыбнулся. Мое замечание задело его, видно, за больное место.

— Ты что же, спать уже ложишься? — бросил он.

— Да вот собрался было, но какой там сон, не хочется.

— Ну так, может, пойдешь со мной поглядеть на Сторожевщину? А то кто его знает, скоро ли тебя снова увидим.

Я пошел, не возражая.

Тропинка вела вниз огородами, через речку и выгон, а там сворачивала за село на Сторожевщину.

Долго мы молчали. Я видел, как лицо Олексы постепенно мрачнело, словно какие-то невеселые мысли теснились в его голове.

— Ну что же, Олекса, — первым прервал я молчание, когда мы вышли на выгон, — расскажите мне, что тут делается, как вам жилось все эти годы.

— А что нам, жилось как жилось, — неохотно ответил Олекса. — Все по-старому. Вот бы ты лучше рассказал, что там с тобой?

При этом он взглянул на меня с таким странным выражением, что я не знал, что и сказать.

— Эх, брат, брат, — грустно произнес он, — не того мы от тебя ожидали! Мы думали: авось хоть один из Сторожей добьется чего-нибудь, будет и нам помощь, а тут вот оно что, такой позор!

Олекса оборвал и отвернулся от меня.

Эти слова, так свысока вдруг сказанные, ударили меня точно молотом по голове. Кровь бросилась мне в лицо…

— Как это — позор? — едва произнес я дрожащим голосом.

— Ну, а что же, честь? — подхватил Олекса. — Сидеть в тюрьме, с ворами, и за что?

— Ну, за что, за что? — спросил я.

— А господь бог тебя знает, за что. Может, ты убил кого, или ограбил, или еще что — кто тебя знает? Вот про нас так уже почитай все говорят, что разбойники, мол, ну, да черт с ними, но о тебе мы такого не слыхали! А тут — бух! А что-нибудь должно же быть, ведь за что-то тебя засудили!..

Как обидно, тяжело, страшно стало мне от этих слов! Глубокая, жгучая боль вошла в сердце, сжала грудь. Так, значит, я уже дошел до того, что и родня от меня отворачивается; нет — даже Олекса, этот несчастный, вечно презираемый и преследуемый, тот, который, — кто знает, — быть может надеялся получить от меня помощь и спасение, теперь отталкивает меня! А что же тогда должен думать обо мне отчим? Теперь мне совершенно понятен был его холодно-приторный тон. Мне стало очень горько. Весь мир показался мне чужим, холодным, неприступным. Я почувствовал себя оторванным от всего, почувствовал, что всякая здоровая связь с жизнью у меня оборвалась, что, если так будет и дальше, я сойду с ума, наложу на себя руки. Я решил рассказать Олексе все, объяснить ему, в чем моя вина.

— Ну, что же ты молчишь, не скажешь, что там с тобой было? — спросил Олекса уже немного ласковее, увидя, как глубоко задели меня его слова.

— Молчу, потому что о чем мне говорить? Вижу, и ты поверил тем россказням, какие обо мне плетут. Начну оправдываться — скажешь, что вру.

— Те-те-те! — отвечал. Олекса. — Поверил россказням! А кто его ведает: что люди говорят, то и я говорю, а откуда мне знать — выдумка это или нет? Ты расскажи всю правду, тогда буду знать. Хорошо, что мы хоть об этом дознались. А то разнесли было весть, что тебя уже нет в живых, а другие говорят — нет, его в Брно{128} увезли на всю жизнь! Эх, чего только мы не передумали, сколько наплакались! Боже всемогущий! А твои братья?…

— Так как же, — спросил я, — как тебе рассказывали, за что же я сижу? Должны были все-таки сказать, за что.

— А я знаю? Говорили всякое. Да я не мог хорошо разобраться, а тут мне твой отчим рассказывает: «А знаешь, говорит, за что нашего Мирона засадили?» — «Ну, спрашиваю, за что?» — «Э, говорит, он там спутался с какими-то, бунт какой-то хотят устроить, бога отменить! Ну, говорит, видишь, — разве не спятил человек?» Я как это услыхал, так и сам не знал, что сказать.

— Так, значит, отчим говорил? А не рассказал ли, из-за чего бунтовать собирались? Уж не из-за Польши ли?

— Нет, этого не говорил.

— Погодите-ка, Олекса, вы все-таки и на военной службе побывали, и всякие виды видали. Скажите вы мне, если кого уличат в бунте, убийстве или других таких делах, то, как вы думаете, как его покарают? Присудят ли ему месяц-два или законопатят куда-нибудь лет на пять, а то и больше?

— Э, так это старая сказка! Я так и отчиму твоему сказал! «Нет, говорю, не может того быть! Будь это правда, так они бы его не на месяц засудили, а лет на десять!» А он свое: «Эх, что ты, говорит, знаешь».

Мы замолчали, продолжая идти по полю, покрытому зеленым овсом. Спускалась ночь. Вдали перед нами огромной черной массой высился Дил, за которым на западе еще рдели последние отблески вечерней зари. Позади остался душистый выгон, словно зеленое, искрящееся озеро, на которое с каждой минутой все гуще и гуще ложилась вечерняя мгла. Голоса лягушек с речки широко разливались по росистой траве. Летучие мыши, будто большие черные молнии, проносились в воздухе, порою в неслышном своем, полете касаясь земли. С севера повеяло прохладой. Мы пошли быстрее, чтобы ко времени попасть в село. Олексе как будто хотелось меня о чем-то спросить, но он все не решался:

— Да что, Мирон, — сказал он наконец, — скажи ты мне по правде: может, вы хотите бога сбросить, власти, всё?

Я ожидал такого вопроса и усмехнулся.

— А ты как думаешь, хотим мы или нет? — спросил я.

— А кто вас там знает! Я так думаю, что не может того быть! Однако вот тут, в нашем городе, есть один чиновник, и с ним иногда видаюсь, вот он мне раз за пивом и говорит: «Что ты, говорит, Олекса, знаешь! Вы думаете, что все так и есть, как попы толкуют, и верите, и подаете, и тому подобное, а паны да попы смеются над этим! Они ничему не верят, а говорят, чтоб только морочить простых людей, чтоб те их слушались». Правда это?

— Может быть, да, а может, и нет, — ответил я, — только скажи ты мне, судили того чиновника вот так, как меня?

— Судили? Ого! Вон расхаживает по городу, как ни в чем не бывало, и волосок у него с головы не упадет.

— Ну, видишь, ведь он тебе говорил против бога, и его не судили, а от меня ты как будто никогда такого не слыхал, а меня судили. Значит, за что-нибудь другое.

— Да оно так выходит, — отвечал Олекса.

— Так вот я тебе расскажу, за что нас судили. Нам сказали, что мы, — нас было несколько человек, — составили тайное общество, чтобы распространять среди народа социализм.

— Ага, ага, — перебил меня Олекса, — что-то и наш ксендз толковал{129} насчет социализма. Скажи-ка ты мне, что это такое?

— Социализм, — ответил я, — это такая наука: вот если, к примеру, обрабатывают люди поле по кусочкам, каждый отдельно для себя, — так чтоб обрабатывали вместе, чтобы поле сбили в один общественный клин и чтобы работали на нем все вместе; что уродится, тоже целиком идет в общественный амбар, а потом общественное управление делит, каждому по тому, как работал: работал больше, больше получает, работал меньше, так и получает меньше.

Олекса слушал с удивлением.

— Ишь ты, — говорит, — значит, есть такая наука?

— Вот именно — наука.

— И наука эта запрещенная?

— Нет, не запрещенная.

— Смотри, так за что же вас судили, если не запрещенная?

— Так, понимаешь, нам сказали, что мы будто бы устроили меж собой тайное общество, а это не разрешается.

— Ну, а вы устроили, такое общество?

— Да доказательств-то у них не было, — говорю я, — и выдумали они это, основываясь только на том, что нашли у нас письма, которые мы писали друг другу.

— Но скажи ты мне, — начал Олекса после краткого молчания, — тут о вас говорят, что вы власть сбросить хотите, а ты говоришь, что будет власть общественная, чтобы вроде делить, сколько каждому полагается?

— Вот именно, — отвечал я, — как видишь, брехали те, кто о нас такое говорил. Мы хотим только, чтобы каждый работал на пользу всему обществу, а тогда общество сможет каждому обеспечить такую жизнь и такой достаток, каких сейчас не имеет и самый богатый хозяин.

— Ну, а как же это? — спросил Олекса.

— А так: если в обществе все будут работать вместе, то сделают куда больше, чем каждый сам по себе. Ведь человек, работая как следует, всегда сделает больше, чем ему нужно для жизни. Всего хлеба не съедят, хотя никто не будет и голода терпеть, а если придется продавать, то оптом и там, где лучше платят. И тут будет выгода. Вот возьми хотя бы такой пример. Ты знаешь, теперь изобретены разные хозяйственные машины, лучшие плуги, сеялки, молотилки, косилки, соломорезки и много других; они делают всякую работу и лучше и скорее, чем человек руками. Отдельному хозяину иной раз не на что обзавестись и одной такой машиной, а все общество, хозяйничая сообща, как бы одним большим хозяйством, легко может завести такие машины; тогда на ту работу, которая теперь берет месяц времени, хватит двух недель, а это значит, что если теперь люди постоянно работают целый день, то тогда смогут работать по полдня. Еще и другую пользу может это принести. Теперь, как видишь, каждый хозяин у себя занимается одним делом: все на поле да на поле. А когда все хозяйства целого общества станут одним большим хозяйством и при машинах не нужно будет столько людей на полях, как теперь, тогда часть людей сможет взяться за разные ремесла и торговлю. Тогда хватит рук и на то, чтобы осушить болота, замостить дороги, выкорчевать чащи, ухаживать за пчелами и скотом. Дети, которые теперь пасут летом скот, смогут ходить в школу, потому что уже не родители должны будут заботиться о каждой мелочи для них, а общество. Общество же для своей пользы захочет, чтобы они стали здоровыми и разумными людьми. Таким образом, можно будет помочь всем бедным, можно будет сделать так, чтобы не было ни бедных, ни богатых, а были бы все равны, все рабочие люди, которые за свой труд шили бы хорошо и в достатке и не терпели бы такой нужды, как теперь.

Олекса молчал. Несмотря на густой сумрак, видно было по нему, что мысли в голове у него зашевелились, что он старался понять, разобраться во всем, что услышал.

Между тем мы дошли до Олексиной хаты. Обнесенная старым, полуразвалившимся плетнем и укрытая несколькими полузасохшими яблоньками, она склонилась набок, выделяясь в сумерках старою, ободранною соломенною крышей и покосившимися стенами, которые едва держались на подпорках.

— Вот и мои пышные палаты! — проговорил Олекса с горькой усмешкой. — Заходи, брат, посидим немножко, побеседуем.

Мы вошли. В хате была жена Олексы, Катерина, еще молодая, но от нужды уже увядшая женщина, а вокруг нее — целая куча малых детей. Она кормила их черешнями, а самого маленького держала у груди. С радостью встретила она меня.

— Ну, боже милый, не думали мы вас уже и увидеть, как распустили весть: «Ого, нет Сторожа Мирона!» И наплакалась я тогда!..

Катерина и тут начала утирать рукавом глаза. Олекса во время нашей встречи стоял в стороне, добродушно улыбаясь и обводя глазами хату. Хата была очень бедная, утварь убогая, дети слабые и чахлые (они уже с неделю жили почти на одних черешнях, потому что хлеба не осталось, а картошки, единственной поддержки до нового урожая, еще не было!).

— Видишь мое хозяйство! — заговорил Олекса. — Ну, однако, присаживайся!

Я сел. Олекса придвинул себе табуретку и сел напротив. Он принялся было угощать меня черешнями, но я отказался. Катерина начала рассказывать о своей жизни и о том, как отчим издевается над моими братьями. У меня духу не хватает повторять эти страшные вещи, — они записаны у меня глубоко в сердце, а вам до них никакого нет дела.

Олекса в это время хотя и вмешивался иногда в рассказ жены, — видно было, думал о чем-то другом. Когда Катерина кончила, он снова обратился ко мне:

— Ну, удивительная же у вас эта наука, что ты мне говорил. Думается мне — в ней много правды.

— Какая такая наука? — спросила Катерина.

Олекса начал по-своему и своими словами разъяснять ей, в чем дело. Она удивлялась, вскакивала с места и время от времени вскрикивала: «Ну, вот видишь! Порою человек сам по себе подумает о чем-нибудь таком, а вон и в школах об этом учат». Олекса, рассказывая ей, сам разгорячился — его серые глаза, заблестели, он не мог спокойно усидеть на месте и под конец, воскликнул:

— А боже, боже, и почему это человек — темный, почему не видит ничего, что на свете делается! Ну, гляди, жинка, кабы все люди до этого дошли, разве им трудно было бы сделать так? И запретить бы им никто не смел! Ну, а все-таки скажи мне, брат, если наука та не запрещенная, так за что же на вас такое наговаривают?

— Тому есть разные причины, — отвечал я. — Надо знать, кто наговаривает. Больше всего кричат дурные люди, дармоеды, взяточники, потому что видят, что если дойдет до этого, так у них все сразу и лопнет. А во-вторых, кричат дураки, которые не знают, чего мы хотим: им наговорили, будто мы бунтовщики, хотим резать панов, попов и купцов, ну, они и кричат. А мы, как ты сам видишь, не только резать, — и выгонять никого не собираемся, даже наоборот, чем больше людей, тем лучше! Больше рук за работу возьмется, так и работа лучше пойдет. Разумеется, кто не будет работать, тот ничего не получит и может себе идти на все четыре стороны.

— Так, так, так и должно быть! — даже закричал Олекса. — Сколько раз я сам говорил это нашим панам: ни за что кровь людскую пьете! Как вас бог на свете терпит? Так, брат мой милый, этого и держись, от этого не отступайся, хотя бы стали на тебя все так кричать, как вот здесь в селе — на меня!

Я улыбнулся.

— А разве и сейчас, слава богу, не кричат? Не беспокойтесь, и теперь уже есть такие, которые, если бы могли, отправили бы меня прямым путем на виселицу! А отступиться от этого, как сами видите, не так-то легко. Раз человек узнал правду, он от нее уже не откажется, до тех пор, разумеется, пока он хочет быть честным человеком.

— Ну, а ты как думаешь, что с тобой дальше будет?

— А что будет? Думаю как-нибудь заработать столько, чтоб можно было купить земли, а тогда возьмусь за хозяйство: может, людям на что-нибудь и пригожусь.

Олекса и Катерина, видимо, не ожидали этого. Их удивили мои слова.

— Как же это, столько лет учился, и все зря?

— Почему же зря? Или вы думаете, что только тот учится не зря, кто станет попом или паном и будет людей обирать? Нет, брат, теперь высшая, лучшая наука: уметь честно жить на пользу бедным, а не во вред им. Теперь высшая наука говорит, что нужно работать, трудиться для общественного блага. Теперь наука говорит: то, что я учился столько лет, — это я как бы взаймы получил у всех людей, которые меня содержали, давали мне книги, одежду, пищу, потому что ведь я на все это не зарабатывал. Так вот этот долг нужно как можно добросовестнее вернуть!

Во время моей речи лицо Олексы прояснялось, краснело, он встал с места и, когда я кончил, схватился за голову и крикнул:

— Слышишь, слышишь, Катерина! Слушай, что он говорит! Все поняла? Ох, брат, милый брат! Авось-то бог даст, что от наших Сторожей будет когда-нибудь польза свету хотя бы на маковое зерно! Дай тебе бог удержаться на этом пути, коли уже стал на него!

Он кинулся обнимать и целовать меня. Катерина, утирая рукавом слезы, тоже подошла ближе, маленькие Сторожи, щебеча, обступили меня и разглядывали. В первый раз за два долгих-долгих года на глаза мои навернулись слезы чистой радости. Весь мир стал для меня светлее, новые силы вливались в меня, словно каждый из этих бедных, забитых нуждой, униженных людей часть своей жизни, своих надежд, силы свои отдавал мне!..

Ну, что же, господа, такие минуты выпадают только «подвергнутым проскрипции», так как в десять раз сильнее чувствует тот красоту жизни, кто стоял под ножом палача! Правда, жизнь «отверженного» порою грустна и тяжела, — однако в наших гнусных обстоятельствах только ее и можно назвать жизнью. Душевное спокойствие, сила и ясность убеждений, чистая совесть и борьба, вечная, неустанная борьба против темноты, фальши и тунеядства! И к этому еще такие минуты, из которых одна стоит целой жизни, жизни в отравленной, удушливой атмосфере бездумья! Эх, господа, ради самой борьбы, ради нескольких таких минут стоит плюнуть на все «путы», стоит быть «подвергнутым проскрипции».

[1878]

Патриотические порывыПеревод Б. Турганова

{130}

Было около полуночи. Широкими полосами лился свет из окон Д — ской резиденции{131}, мелодическими переливами доносились изнутри звуки фортепиано. Мягкий свет, отраженный чистым, искрящимся на морозе снегом, далеко был виден с высокого пригорка, словно заря на востоке. Далеко по селу разносились звуки музыки и пения, нарушая мертвую, бесконечную тишину сельской зимней ночи.

— О, что-то долго нынче пируют гости у батюшки! — проговорил спросонок крестьянин, близкий сосед священника, выглядывая из сеней на двор. — А отчего ж им не пировать, коли есть на что, не то что у меня! Ох, боже, боже! — Он вздохнул тяжело, запер дверь деревянным засовом и возвратился в тесную, бедную комнатку.

Масляная плошка чуть мерцала на печи, а в постели лежала — догорала молодая еще женщина. Ее лицо, недавно еще свежее и цветущее, было измождено и обескровлено тяжким недугом, глаза сверкали, но лихорадочным огнем, а пышные золотистые волосы рассыпались в беспорядке на грудь и на грязную наволочку подушки. Грудь с трудом поднималась толчками, из горла вырывался сухой хрип, а все тело время от времени судорожно вздрагивало от боли и холода.

— Максим! — позвала больная тихо.

Максим стал перед нею молча, заломив руки.

— Что это за музыка?

— Гости у попа, — ответил хмуро Максим.

— А! — вздохнула она тяжело, словно припомнив, что с нею и где она…

— Подай воды, Максим! В груди что-то жжет, ох, как жжет…

Максим молча пошел за водой, а она со стоном старалась улечься поудобнее на жесткой постели, до костей надавившей наболевшее тело — старалась, но напрасно.

А между тем в поповском доме шумно, весело, живо идет вечеринка. Гости постарше засели в небольшой комнатке за тарок{132}, а рядом, на маленьком столике, бутылки с вином, два кувшина пива, поднос со стаканами и несколько пачек табака и сигар. Кроме неизбежной карточной беседы, идет между ними еще и другая — о чем? Ну, известное дело, о высокой политике, о войне и мудрой тактике России{133}, об этимологии и фонетике{134}, об украинцах и социализме. Толкуют обо всем вперемешку, пересыпают шутками, критикуют спокойно, без жара, без горячки, как и полагается старшим, солидным особам. Вопросы, которые для других являются основным в жизни, кровным делом, призывают к кровавым жертвам, — здесь они только повод дли приятного времяпрепровождения, для споров, перемешанных грубыми шутками и циничными замечаниями. Все, как полагается старшим, солидным особам!..

В соседней комнате, большой и ярко освещенной, собралась молодежь. Пение, музыка, танцы, серебристый смех, тихий шепот и смелые комплименты несутся оттуда пестрой рекой, наполняют весь дом праздничным, веселым шумом, делают его похожим на улей, в который только что впустили молодой рой. Но рядом с этим, по виду таким веселым и счастливым зрелищем, здесь ведется война — бесконечная, отчаянная, разнообразная, кто знает, может быть, потяжелее, чем на Балканах. Правда, кровь здесь не льется, ни стонов, ни криков не слышно, ран не наносят, но и без этой скверной декорации война возможна. О да, здесь война тяжелее, потому что участники ее стараются не ранить, не убить друг друга, а именно живьем захватить в рабство. Этой цели должны здесь служить и глаза, и губы, и руки, и снежно-белая грудь, и талия, и прическа, и усы, и жесты, и все, все дары природы и искусства! Для этой цели каждый здесь избирает свои способы, свои атаки и маневры, вступает в бой открыто или тайно, применяет в бою то одно, то другое оружие по собственному выбору, ведь все здесь — свободные люди! И помощники тут же! Этот чувствует за плечами сильную опору — отцовские связи и протекции, другая — отцовские книжечки сберегательной кассы, та — собственную красоту, другая — лучшее, чем у иных, образование! Все здесь напоказ, все прикрашено, принаряжено, приготовлено к бою, у каждого одна цель: захватить противника или противницу в рабство. Словом, все как полагается у свободных людей!

Вдруг музыка затихла, танцы, шепот, смех и пение прекратились, из соседних комнат начали сходиться старшие священники и их супруги. Дам было немного, да и то большая часть их сидела среди молодежи, маскируя или подкрепляя атаки и «маневры» своих «малюток»; теперь все стали широким кругом вдоль стен комнаты. Посреди этого круга появилась высокая, гордая фигура отца Ильи, хозяина дома. Его длинные черные волосы были смело откинуты назад; длинная новая ряса лежала на нем, как литая, а черные быстрые глаза и орлиный нос выказывали человека, который любит властвовать и по терпит сопротивления. О. Илья был вдовец, бездетный, и славился по всей округе как первый патриот, опора Руси. Имя его часто появлялось в «Слове»{135} под списком пожертвований, которые он собирал и отсылал то на «Вторую градскую церковь», то на бурсу при «Народном Доме»{136}, то на «обновление церкви св. Юра»{137} или на другие «благородные» цели. Каждый, идя к нему в гости, — а гостей собирал о. Илья частенько и угощал хорошо, потому что было чем — знал, что обязательно придется кое-что «пожертвовать», и откладывал особо гульден, точно подать. Как каждый истинно рутенский патриот, отец Илья был против поляков («уедал» — вульгарно говорили соседи), хотя, разумеется, не встречался с ними близко, а польского народа и совсем не знал; радовался, что мудрые европейские правители разделили Польшу, что Россия так разумно и систематически отнимает у поляков их прежние фантазии, и сожалел, почему Австрия, неизвестно за что, дала им так много воли. Словом, придерживался о. Илья политических и литературных идей «Слова» и, где мог, заботился об увеличении числа подписчиков этой газеты.

Все гости с любопытством ждали, с чем сегодня выступит о. Илья, и каждый полез в карман, отыскивая заранее отложенный гульден. Отец Илья подождал минуту, пока все стихло, огляделся, кашлянул и начал резким, громким голосом:

— Соседи мои честные, гости дорогие! Бог свидетель, как люб мне нынешний вечер, как рад я тому, что могу видеть в своем доме столько сердечных и милых детей святой Руси! Но и в часы радости и веселья не нужно никогда забывать о нашей общей, святой матери, которая именно теперь тяжко стонет и изнывает под напором враждебных элементов!..

— Браво, браво! — громко закричал кое-кто из старших священников, из тех, кому особенно по вкусу такая фраза, в которой меньше смысла, а больше громких слов.

— Вы знаете, — продолжал о. Илья, помолчав минуту, — какие тяжкие времена наступили теперь для нашей народности, как наши извечные враги ляхи действуют и теперь на погибель всему русскому и как удалось им всяческими хитростями уловить часть нашей молодежи, которая, забыв свой священный долг, набралась каких-то пагубных, заграничных идей и вместе с недругами действует в ущерб русскому имени!

— Э, молокососы, недоучившиеся студенты! — закричал кое-кто из батюшек.

— Каждому ушат холодной воды на голову! — выкрикнул один.

— Ого, избыла наша Русь не такие беды, и эту избудет! — добавил важно самый старший, который этой фразой отмахивался от всего, чего не понимал и что не вмещалось в его голову.

— Да, — подхватил о. Илья, — это золотое слово и святая правда! Но вам, верным детям нашей отчизны, нужно стараться, чтобы всем, чем можно, помогать матери, помогать тем, кто сражается за ее благополучие и славу, кто поборает всеми способами явных и скрытых врагов ее!

— Да, да! — зашумели гости, хотя никто еще не мог угадать, куда нацелился о. Илья своим вступлением.

— Таким рыцарем без страха и упрека, таким борцом добрым за нашу Русь является газета «Слово» и ее просвещенный редактор, Так вот, я предлагаю при данной оказии сделать складчину для вспомоществования этому единственному рыцарю. Будет это малая лепта, но употребленная на доброе дело. Я первый жертвую на это десять гульденов, а кто пожелает И свой взнос присоединить, пусть подпишется на этом листе, а завтра же мы отошлем складчину и лист с подписями во Львов.

— Браво, браво! — закричали батюшки и двинулись вслед за о. Ильей целой гурьбой к столу, где лежал уже лист бумаги рядом с жестяным, расписанным цветами подносом. На бумаге в самом верху было написано большими буквами: «В пользу редакции «Слова» пожертвования, собранные о. Ильей в Д…» И дальше: «О. Илья — 10 гульденов». Под о. Ильей подписывались другие, а на поднос посыпались гульдены и мелочь. Все эти деньги носили на себе следы пота, немытых, тяжелых, грубых-рук, и не одну такую бумажку, казалось, довольно было сжать в ладони, чтобы потекла из нее горячая людская кровь, чтобы послышались стоны и вздохи тысяч, несчастных, замученных, которые вместе с этими гул донами и мелкими монетами вложили в ладонь нону частицу жизни и сердца своего. А завтра эти кровные, потом и слезами напоенные гульдены и крейцеры пойдут в руки «благородных» редакторов и «издателей-патриотов», и те, в свою очередь, разбросают их за милую душу по кабакам, кофейням и прочим, не менее, чем они сами, «благородным» местам!..…

После уплаты контрибуции у всех гостей как гора с плеч свалилась. Батюшки возвратились к тароку, молодежь — к танцам, пожилые дамы к разговорам о вчерашнем снеге, — словом, все опять пошло заведенным порядком, а от минутного патриотического пожара даже искорки, даже поила не осталось…

Был девятый час утра, когда закончилась вечеринка и гости, засыпая на ходу и протирая сонные глаза, разъехались. Отец Илья за всю ночь не прилег ни на минуту, но его патриотизм не позволял ему и теперь заснуть, пока не напишет письма господину редактору «Слова», и не отошлет ему собранных вчера денег. Он засучил рукава, протер глаза, которые то и дело непослушно слипались, помахал руками, чтобы придать им больше силы и, взявшись за перо, принялся писать. Но глаза слипались, и рука все сильнее отказывала ему в послушании. Вместо «Благородный», написал «Брагородный», а вместо «Редактор» — «Ледактор», а заметив тут же обе ошибки, рассердился и разорвал лист. В эту минуту послышалось за дверьми в сенях шарканье сапог о пол — знак, что кто-то из сельчан пришел к его преподобию.

— Кто там? — крикнул сердито о. Илья, недовольный, что «какой-то черт носит этих мужиков теперь, когда у него времени нет!»

Дверь медленно отворилась, и в комнату робко просунулась бледная, изможденная фигура Максима.

— Слава Иисусу Христу! — сказал он с низким поклоном.

— А что там? Чего ты так рано? — спросил батюшка.

— Да вот, прошу прощения у вашего преподобия, жинка померла.

— Да? Ну, и что же?

— Так я пришел, может, ваше преподобие захотят, чтобы грешное тело схоронить?…

— А, голубчик, — ответил о. Илья, вставая, — разве она неожиданно померла? Что это за порядок?

— Да как-то так… прошу прощения у вашего преподобия… случилось. Я один… И туда пойди, и туда, и за этим пригляди, и за тем, и около больной день и ночь…

— Э, толкуй мне, некогда было! А в корчму, и на рынок, и повсюду — было когда, только для исповеди нет времени? А теперь, любезный, обойдется это тебе в тринадцать бумажек!

Максим почесал затылок и начал просить, доказывать, Что, мол, покойница и так за время болезни разорила его до нитки, что порою и на соль не хватает, что и так придется лезть в долги из-за похорон.

— А мне какое дело, — отрезал о. Илья. — Бери в долг где хочешь, а мое подай!

Не знаю, бывают ли в жизни крестьянина, и без того полной нужды, унижений и деморализующих влияний, минуты более тяжкие, более унижающие и деморализующие, чем те, когда приходится ему, с болью и тоской в душе, в минуту самого большого несчастья, каким является утрата любимого существа, торговаться, как за скотину, с человеком образованным, который свою деятельность расценивает, как ему вздумается. Нет определенного тарифа, который устанавливал бы плату за церковные требы (если даже согласиться с тем, что церковные требы должны быть оплачиваемы!), а если и существует тариф, то Крестьянину он неизвестен. С человеческими чувствами, которые в сердце крестьянина так же глубоки, как и в сердцах образованных людей, при таком торге не принято считаться. Люди, которые сами проповедуют отречение от мирских радостей, без капли стыда протягивают руку за последней, кровной копейкой народа, протягивают так грубо, гордо, дерзко! И еще после этого моралисты и попы говорят и кричат о разврате, о безнравственности и отсутствии человеческого достоинства в народе! Перестаньте, «благородные господа», прежде всего сами убивать и подавлять в этом народе каждый зародыш, каждую искру человеческой самостоятельности, характера и мысли, перестаньте деморализовать его своим собственным примером, собственной жизнью и наукой, познайте однажды и в нем брата, равного себе, познайте его жизнь и нужды, подайте ему искреннюю, не грязную и корыстолюбивую руку, и вы увидите тогда, что народ наш не такой зверь, каким вы его рисуете, и что если кто и виноват в его развращенности, то наверняка больше всего вы сами!

Долго продолжался торг. Отец Илья сердился и кричал, что мужик — это скотина, которой прежде всего нужна хорошая палка, что каждое его слово — ложь и неправда и что разве только на костре он скажет правду. В конце концов он одолел. У Максима не хватило духу спорить с батюшкой, и, вздыхая, он согласился с требованиями о. Ильи. По уходе Максима батюшка только сплюнул и проворчал:

— Тьфу, черт побери этих хамов! Минуты покойной нет!

— И, облегчив сердце такими словами, о. Илья снова уселся за письмо. Спор с Максимом и утренняя прохлада протрезвили его. Достал другой лист, и после минутного раздумья перо быстро забегало по бумаге, а лицо о. Ильи прояснилось, просветлело от притока патриотических чувств, которые он в эту минуту изливал на бумаге. Сквозь тучи пробилось солнце и косым, светлым столбом легло поперек комнаты, но до сидящего свет не доходил. В соседней комнате слышен был шорох и шаги служанки, которая убирала посуду после вчерашних гостей, а в отворенную дверь о. Илья видел только стоящее напротив фортепиано с разбросанными на нем нотами.

А в хате Максима в это время тоскливо, мрачно, как в могиле. Покойницу уже обмыли и одели на скамье. Несколько старух тихо-тихо двигаются по комнате, убирая и приводя все в порядок, а Максим, заломив руки, немой, бледный и сгорбленный, стоит в ногах у той, которой предстояло быть его подругой и помощницей в жизненной юдоли и которая теперь стала только лишним, тяжким бременем. Никто не скажет ему ни слова, не утешит, не успокоит. Одинокий, стоит он в своем горе, — кто знает, может быть, думает о том, откуда теперь взять денег на похороны? Известно, прозаическая душа!

Но горячий, шумный патриотизм со своими великими абстракциями не видит и не хочет видеть этой мелкой будничной прозы!..

1878

Лесная русалка(Летняя сказочка)Перевод А. Островского

55

— Гандзя, Гандзюня! Посиди, голубка, дома, а я схожу в лес по грибы!

— Возьмите и меня с собой, матуся!. — говорит маленькая Гандзя, чуть не плача. — Мне одной страшно в хате!

— Ай-ай-ай! Такая большая девка выросла, и ей белым днем в хате страшно! Скоро замуж пора, а в хате остаться боишься! Стыдись! И как я возьму тебя в лес? Разве сможешь ты ходить по лесу?

— Ой, смогу, матуся, смогу, не бойтесь! — говорит Гандзя, повеселев.

— Нет, нет, сиди дома! Там в лесу русалки, знаешь, такие, с зелеными косами! Они забирают маленьких девочек!

— О, я русалок не боюсь, матуся! Мне недавно приснилась одна — мы так славно играли! А она все смеялась… Правда, матуся, ведь русалки смеются, так звонко-звонко!., да и говорит: «Гандзя, ку-ку!» А я говорю: «Я тут!» А она говорит: «Приходи, Гандзя, в лес, там у нас такие качели, y-y! у-у!» Возьмите меня, матусечка, возьмите, может, ее увидим! Я так бы хотела покачаться с нею!..

— Ай-ай, глупая! Что ты такое говоришь! Посиди в хате, я запру двери, никто сюда не войдет. А я скоро вернусь, не бойся.

Мать ушла. Железный ключ звякнул в дверях, поворачивая деревянный засов. Гандзя заплакала.

— Почему мама не захотела меня взять? Я бы увидела русалку! А там в лесу так хорошо, тихо, зелено, тепло!.. Ой, эта мама! Меня заперла в хате… а сама в лес пошла, одна!

Хата, где жила Гандзина мать, стояла на самой околице. С трех сторон подступал к ней издали густой, темный, вечно печальный лес, он неумолчно шумел и заводил какую-то таинственную песню. Странная песня! От иных звуков ее щемит сердце, как свежая, едва зажившая рана; иные уносят за собой мысль в темную благовонную бездну, в какие-то бескрайние, непроницаемые для глаза просторы; иные затрагивают самые глубокие и сильные струны в человеческой душе, будят жажду жизни, энергию, стремление к неутомимому труду, к светлому будущему, а еще иные на по на ют какую-то непонятную, глубокую тоску. Гандзя родилась под шум этой песни; с тех пор как стал: а различать звуки, слышала ее чаще всего, и не диво, что песня эта зачаровала всю ее нервную натуру. Во сне и наяву прислушивалась она к ней зимними вечерами, когда ревела буря и лес стонал, как тысячи раненых на поле боя; радовалась ей весной, когда теплый ветер едва-едва шевелил влажные, еще безлистые, но уже свежим соком налитые ветки, прислушивалась к ней в жаркий летний полдень, когда не чувствуешь ветра, а между тем по вершинам ходит какой-то таинственный шепот, не то вздох, не то сонный лепет задремавших на солнцепеке деревьев. Детская фантазия день и ночь блуждала по лесу, в голосах его находила отклик на свои крошечные, однако такие важные и большие для нее радости и огорчения. Вот потому и не удивительно, — что эта лесная песня заворожила нежную, впечатлительную Гандзю. Во сне и наяву у нее только одно на уме — лес и его тайны. Все лучшее, самое прекрасное, что запомнила она за свою коротенькую жизнь (а ей всего пять лет), все это неразрывно связано было с лесом. Ах, как охотно, с каким восторгом слушала она сказки о лесных духах, об этих и страшных и привлекательных созданьях народной фантазии, а особенно о русалках с белым, как березовая кора, личиком и с длинными зелеными косами! Она не могла понять, почему другие дети боятся русалок. Ведь они такие красивые, такие добрые к хорошим детям, так рады поиграть с ними в лесной зелени, покачаться на длинных, тонких березовых ветвях (ах, Гандзя так любила качаться!) и смеются так весело, ноют так чудесно! Их голоса, точно серебряные колокольчики, нередко звенели в Гандзиных снах, и она была так счастлива, слушая их издалека… Но она никогда еще не видела русалок своими глазами. Как жалко, что мама не захотела сегодня взять ее с собою в лес! Сегодня она непременно увидела бы русалку, непременно! Ведь недаром ей снятся русалки, вот уже сколько ночей, поют, смеются так звонко-звонко, качаются на ветвях и все зовут ее к себе, в лес…

— Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку! — кричали они, маня ее к себе своими беленькими ручками. — Иди к нам в лес! У нас так тепло, так весело, так славно! Гляди, какие у нас косы! И у тебя такая будет! Гляди, какие у нас качели!.. И ты на таких будешь качаться! У-у! у-у!.. Иди, иди!..

Гандзя заплакала. Она оглядела хату. Как здесь убого, сыро, сумрачно! В углах тени стоят-страшно! Ей вспомнилась присказка, которою успокаивали ее, когда она, бывало, заплачет:

Лiзе кусiка

3-за сусiка!

Зуби зазубила,

Очi заочила,

Руки заручила,

Ноги заножила!

В серi ïй острий ножище,

В плечах ïй дубовий колище![51]

Она задрожала; с опаской поглядела на потолок, где торчал забитый туда черный толстый деревянный крюк, весь в диковинной резьбе. Крюк этот в ее воображении был «кусакой». Лежа в постели, она не раз подолгу вглядывалась в него, испытывая тайный страх; все жуткие истории, которые рассказывала ей бабка, она связывала с этим крюком. И сейчас она в немой тревоге начала вглядываться в кусаку, и чем дольше смотрела на нее, тем больше казалось ей, что кусака эта живая, что это старая, гадкая, сморщенная баба с огромным мешком, куда она забирает маленьких детей, Вот она выпрямляется, топает своими деревянными ногами, лезет, лезет все ближе к Гандзе!.. Гандзя завизжала от страха и соскочила с печи на пол, оттуда забралась на лавку, к окну. Там было светлее. Она обернулась к хате — ничего; робко взглянула на кусаку: не двигается, но такая же черная, горбатая, страшная, как и была. А на дворе, ах, На дворе такое солнышко, так тепло! Из окна виден лес — ах, там, наверно, русалки качаются, поджидают ее. Нет, не в силах она сидеть в этой гадкой хате со страшной кусакой, она вылезет через окно во двор и побежит в лес, на минуточку, пока мама вернется, поиграть с русалками. А если не успеет? Если мама раньше придет, тогда прибьет ее. Нет, мама не придет раньше, ведь она, Гандзя, останется здесь, на опушке; увидит маму, когда та пойдет из лесу с грибами.

Гандзя выбралась через окно из хаты. Легкий, летний ветерок овеял ее теплом, растрепал ее короткие, белые, как лен, волосенки, вызвал краску на бледное личико; только глаза, как прежде, пылали каким-то лихорадочным огнем. Побежала через загон к плетню. Почувствовала себя такой легкой и сильной среди этот тепла, на свежем воздухе, напоенном ароматом цветущих нив. Плетень был чуть откинут; отодвинуть его было бы Гандзе не под силу, — куда он маленьким, слабым ручкам справиться с такой тяжестью! Она, как мышка, пролезла в узкую щель, сквозь которую разве что коту впору было пройти, и, с радостной улыбкой на губах, дрожи всем толом, выбралась на выгон, к полю. Ветер резче дунул ей в лицо. Гандзя была в одной сорочке, длинной, до щиколоток, подпоясанной красною тесемкой. В первую минуту ей стало как-то холодно. Да нет, это ей только кажется, ведь солнышко вон как греет, где ж тут холодно!..

Через поле тянется узенькая тропка в лес. Гандзя хорошо знает эту тропку, она по ней больше всего любит бегать, отсюда так хорошо виден лес! Вот он, большой, сумрачный, говорливый! У Гандзи дух захватывает от радости, что вот еще чуть-чуть пробежать, и она будет в лесу, одна!

Она бежит, но почему-то ей не удается бежать так быстро, как раньше. Рожь важно кивает колосьями, когда она на бегу проведет ручкой по стеблям. Как она любит сейчас эту рожь, эти васильки и цветочки куколя, тут и там вспыхивающие, как синие и розовые звезды, среди леса золотистых стеблей!

— Русалка! Русалка! — бежит по тропке и радостно кричит Гандзя. — Я уже иду, бегу, гляди, как быстро! Будем с тобой играть.

Все громче и явственнее звучит лесная песня. Гандзя слушает ее, упивается ею. Среди шума и гомона листьев она ясно слышит еще что-то, словно звонкий плеск рыбок в чистой хрустальной воде: это смех и радостные крики русалок. Она слышит даже, как они зовут ее к себе:

— Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку!

Да как же они близко! Вот здесь, сразу за опушкой, ну да! Милые русалочки, они, наверно, пришли сюда за мной! И не побоялись! Ведь если бы люди их поймали, то забрали бы в мешок, а как же!.. Отдали бы этой гадкой кусаке в мешок! Но нет, она не дала бы русалок в обиду, они такие добрые, такие, красивые!..

— Русалка! Русалка! — кричит Гандзя что есть мочи. — Я уже здесь, я сейчас, добегу, еще чуточку подожди.

Ах, вот уже и лее! Какой тихий, огромный, угрюмый! Березы греются на солнце и красуются издалека своей белой корой. Их длинные ветви, как зеленые косы, свесились до земли и колышутся, от ветра. Вот здесь где-нибудь и русалки сейчас покажутся. Наверно, спрятались от Гандзи, но она их зовет, они сразу выбегут, засмеются звонко и здесь и там…

— Русалка! Русалка! Я уже здесь, здесь, здесь! Выходи, будем играть!

Ай! Вон засмеялась одна, но как далеко! Ах, вторая, третья!.. Ведь Гандзя знала, что они долго не вытерпят в своих тайниках. Ах, как чудесно звонок их смех! Как ласково зовут они Гандзю с собою! Здесь темно, а там дальше так ясно, там столько зелени, красивой, пахучей!.. Там такие легкие качели! Ох, Гандзя побежит за ними, не так уж это далеко!

* * *

Вечерело.

Гандзина мать давно уже возвратилась с грибами домой и весь день ходила по селу, искала Гандзю. Девочку никто не видел. Бедная мать, чем ближе к ночи, тем с большей тревогой бегала от хаты к хате, но Гандзи и след простыл.

— Вот видите, какое несчастье! И родилась-то она слабенькая да худенькая, а теперь уже с месяц, как начнет иной раз говорить, так словно в горячке! Наплели ей глупые бабы про каких-то русалок, а она только о них и думает, и во сне все русалки да русалки! Наказание мое! А теперь куда девалася, один господь ведает. К тому же не привыкла она далеко бегать никуда, все смотрю за ней, не пускаю…

Но Гандзи нет как нет. Вечером мать со слезами упросила соседей, чтоб пошли в лес поискать. Но прошла ночь, а Гандзи не нашли. Еще день прошел, Гандзя все нет! Как убивалась, куда только не бегала за этот день бедная мать, — и сказать нельзя! Только на третий день, рубя деревья в лесу, селяне нашли под березой маленькую девочку. Она лежала, крепко обняв ствол закоченевшими ручонками. Открытые глаза уже не блестели, только на губах застыла блаженная улыбка; видно, Гандзя только что перестала играть с русалкой.

[1879]

История кожухаПеревод А. Деева

Посвящаю

Ивану Лукичу Сандуляку{138} из Карлова

I

Жил-был кожух. Простой бараний кожух, даже не слишком новый; правда, не латаный, но уже изрядно поношенный, пропитанный человеческим потом, с поблекшими от времени узорами, когда-то придававшими ему внешность типичного покутского{139} кожуха. Словом, теперь это был простой будничный кожух, невзрачный, неинтересный для этнографа-любителя и по виду — без малейшего права на гордость.

А между тем он был очень горделив и в беседах, которые, по обыкновению, вел сам с собой в ночной тьме, вися на колышке у постели хозяина, чванился и заносился необычайно.

«Да разве, — рассуждал он, — у какого-нибудь кожуха, у какой-нибудь шубы, у какой-нибудь ризы церковной больше права на гордость и уважение, чем у меня? Правда, с лисами, крытыми гранатовым сукном, больше носятся, шапки перед ними ломают, церковной ризе больше почета оказывают, да это ничего не значит! Все это только для вида! Ведь по правде, какие же у них заслуги? Разве только то, что одна другой дороже. Где же им сравняться со мной, простым бедным кожухом, который своим натуральным теплом согревает целую семью? Да! Смело могу сказать, — без меня никто, именно никто из семьи моего хозяина не мог бы зимою выглянуть из хаты. Ведь я их единственный кожух, единственная теплая одежда. И пусть мне вельможные лисы да волчьи шубы покажут хоть одну одежину, которая так верно, неустанно и бескорыстно служит своему хозяину, как я!

Едва первые петухи запоют, мой хозяин уже встает, снимает меня с колышка и идет в хлев насыпать скотине сечки с овсом. Вернется из хлева и возьмется за работу: готовить сечку для лошадей, а хозяйка уже, накинув меня на плечи, идет в хлев доить корову. Вернется от коровы, опять хозяин надевает меня и идет во двор — дров наколоть. Наколет дров, напоит лошадь у колодца, скотину, воды принесет и вернется в хату, а мне нет отдыха. Уже меня надевает дивчина, дочь, ей идти на целый день прясть у богатого соседа за глоток еды да за сердечное спасибо. Только она туда придет, а батрачка того богача уже несет меня опять домой, — должен я исполнять новую службу. Сынишка хозяина, семилетний хлопчик, съев кусок хлеба с чесноком и миску теплой затирухи, должен идти в школу. Вот он тоже берет меня на свои маленькие плечи, хоть я почти до пяток ему достаю и полами волочусь по снегу, и идет в школу. Но и здесь мне нельзя надолго задержаться. Еще в сенях снимает меня с хлопца парень, работник другого соседа-богача, который позвал моего хозяина, чтобы шел молотить или навоз из хлева убирать. А в полдень, когда дети из школы идут, тот самый парень несет меня в школу, чтобы я укрывал от мороза малыша, когда тот возвращается домой. Из дому несут меня снова хозяину, а вечером снова шествую за дочкой. И так день-деньской перехожу, как ткацкий челнок, из угла в угол, с плеч на плечи, от одной работы к другой, всегда готовый к услугам, всегда желанный, с тоской ожидаемый, с благодарностью встречаемый. И правда, жить так — значит не напрасно жить! Это значит — выполнять свое назначение, служить старательно, быть полезным! Живя так, можно чувствовать удовлетворение тем, что исполнил свой долг, можно чувствовать гордость».

Так рассуждал добряга кожух. Одно только его печалило: слишком уж скоро он изнашивался.

«Чувствую — недолго мне существовать. Скоро швы полопаются, шерсть вылезет, вон и кожа кое-где уже начинает трескаться. Что тогда делать моему бедному хозяину? Знаю, давно уже его самое горячее желание — разжиться на новый кожух, но как далеко до осуществления этого желания! С той поры как помещик лес вырубил, нет заработка извозом в зимнюю пору. Овец не держит, а что за зиму руками заработает, того едва хватает на кой-какую обувку да на подать. До кожуха ли тут? А без кожуха зимой — как без рук! Ох, тяжка ты, мужицкая доля!»

II

Однажды произошла небольшая перемена в распорядке кожуховой службы.

Утро прошло как обычно.

Кожух отвел хлопца в школу, как вдруг прибежал его хозяин, отец хлопца, в легкой холщовой рубахе. Прибежал в школу, учителя еще не было, и, дыша на пальцы, торопливо сказал сыну:

— Юруня, дай-ка мне кожух! Пан помещик прислал за мной, велит мне ехать с его телегами в лес.

— Ой, а как же я вернусь из школы без кожуха? — спросил малыш, почесывая затылок.

— Возьми, сынок, ноги на плечи да беги побыстрее, согреешься, ничего с тобой не станется, — ответил отец, надевая кожух. — А может, бог даст, в усадьбе у пана найду работу получше, на второй кожух разживемся, — добавил он, чтобы утешить озабоченного мальчугана.

И тогда кожух целый день не слезал с плеч хозяина. Когда же вечером оба воротились домой, рукава кожуха были в трех местах порваны, и хозяин ворчал, недовольный тем, что эконом мало заплатил за работу и даже не сказал приходить на другой день.

Но горшую беду застали дома. Юрко лежал больной. Горячка пожирала мальчугана, он в беспамятстве стонал и все твердил запекшимися губами: «В боку мне колет, ой, колет!..»

С того дня переменилась судьба кожуха. Малыш не ходил в школу. Чего только ни делали, как ворожили, шептали и плакали над ним родичи, — не умею передать. Довольно сказать, что, пролежав недели две, Юрко поправился. Крепка мужицкая натура! Прошла горячка, унялся кашель, не кололо в боку, осталась только слабость. Мальчик рвался в школу, но мать, видя такое состояние, не пускала его.

И вот однажды, как раз когда вся семья сидела вокруг миски затирухи, а кожух висел на колышке, дверь отворилась, и вошла в хату пресветлая власть общественная: десятский и выборный{140}.

— Слава Иисусу, — сказали, войдя.

— Навеки богу слава! — ответил хозяин, вставая из-за стола.

— Время обеденное, — сказала хозяйка.

— С богом святым, да благословит господь, — ответила общественная власть.

С минуту в хате стояло молчание.

— Прошу, садитесь, — пригласил хозяин. Власть села на лавку.

— Зачем, панове, пожаловали к нам? — спросил хозяин.

— Да мы это, кум Иван, не сами по себе, — ответил, почесывая затылок, выборный. — Это пан староста нас прислал.

— Что ж там еще случилось? — охнул хозяин. — Ведь повинность я справил.

— Да тут повинность ни при чем, — сказал десятский. — Вот хлопца вы в школу не посылаете. Пан учитель представил за это к штрафу. Придется гульден уплатить.

— Гульден? Господи! — воскликнул Иван. — Да ведь хлопец был болен!

— Кто же знал? Почему учителю не сказали?

— Господи боже! До того ли тут было? — сказал Иван.

— Ну, а мы в этом тоже неповинны. Нам приказано взыскать с вас штраф, гульден.

— Хоть меня режьте, хоть пятки каленым железом жгите, а во всем моем хозяйстве гульдена наличными не найдется!

— Это нас не касается, куманек, — ответили выборный и десятский. — Мы, кум, люди подневольные: что нам прикажут, должны выполнять. Если нет денег, приказано взять, что найдем. Вот кожух!..

— Кум, этот кожух — наше единственное добро! — завопил хозяин как ошпаренный. — Без него нам не в чем из хаты выглянуть в этакий мороз!

Но напрасны были все мольбы. Кожух был уже в руках десятского, и тот, оглядев его, сказал, кивая головой:

— Ну, два-три гульдена он еще стоит!

— Не бойтесь, кум, — успокаивал выборный. — Кожух ваш не пропадет. Отнесем его Юдке. Нынче принесете гульден, нынче же вам и кожух вернут.

— Да побойтесь бога, кум! — молил Иван. — Откуда я возьму гульден? А без кожуха зимой и вовсе не заработаешь!

— А нам какое дело? Берите где хотите! Нам строгий приказ дан.

— Кожух-то сырой! — стонала хозяйка, ломая руки. — Если б еще Юдка его просушил, прежде чем кинуть в чулан.

Но власть уже не слышала этих слов. Десятский, взяв кожух под мышку и не попрощавшись, вышел из хаты. Вышел за ним выборный. Оставшиеся в хате после выноса кожуха испытали такое чувство, как будто было вынесено тело самого близкого из семьи. С минуту сидели как пришибленные, и только затем, словно по команде, женщины громко зарыдали, мальчик стал утирать слезы рукавом, а сам хозяин сидел у окна, понурив голову, и следил за властью, которая ни с того ни с сего налетела как вихрь и унесла именно то, без чего вся семья сразу стала вдвое беднее и совсем беспомощной.

III

Прошла неделя с того дня. Иван каким-то чудом раздобыл гульден, отнес войту и получил разрешение взять обратно отнятый у него кожух. Вместе с десятским он пошел к Юдке, радуясь, что все-таки кожух опять появится в хате. Но радость его вскоре угасла. Когда Юдка вынес кожух из чулана, Иван уже издали услышал запах гнили. Мокрый кожух, пролежав неделю в сыром чулане, стал совсем непригоден к носке, сопрел и расползался в руках. Охнул Иван и даже за голову схватился.

— Разрази вас бог! — сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке.

— А при чем тут я? — возразил Юдка. — Разве я обязан сушить ваши кожухи?

— И я тоже ни в чем не повинен, — говорил десятский. — Мне сказали забрать, я забрал, а остальное меня не касается.

— Да побойтесь бога! — вопил Иван. — Я и гульден уплатил, и кожух потерял! Кто же эту несправедливость поправит?

Юдка и десятский только плечами пожали.

[1892]


Ради праздника

Подневольный хлебПеревод Г. Петникова

Это было зимой, в начале 1896 года. После народного собрания в Перемышле пригласили меня торковские читатели, а главным образом депутат сейма Новаковский, съездить вместе с ними в Торки. Мне давно хотелось побывать в Торках, и я охотно согласился, а двухмильная поездка на санях по снегу, при луне, меня скорее привлекала, чем пугала. Ехала нас довольно большая компания. Мне довелось сидеть в санях Андрея Крицкого, старого крестьянина, который проявил себя на собрании как хороший оратор. В дороге он оказался еще лучшим рассказчиком. У нас было время разговориться, а Крицкий рассказывал без устали. Он знал всех на селе, знал историю каждой хаты, каждого закоулка, и воспоминания его простирались хоть и не так далеко, а все же на несколько лет до 1848 года{141}. Его рассказы о последних годах панщины были, разумеются, самыми интересными, и они глубже других напали мне в душу. Может быть, когда-нибудь мне удастся записать их все (г-н Крицкий жив до сих пор, и дай ему бог здоровья прожить еще много лет на свете!). А теперь я передаю по памяти часть его рассказа — не дословно, а так, как сложилась она в моей памяти.

— Я был еще молод, когда панщину отменили, — рассказывал Крицкий, — только три года и работал при ней. Однако и эти три года буду помнить всю свою жизнь. Лютые времена были, сударь. Нынешняя молодежь, благодарение богу, и понятия не имеет о том, что творилось тогда. И пускай не имеет. И не надо, пожалуй, но кое-что следовало бы об этом знать. То, о чем вы рассказали в своих «Панских забавах»{142}, все это правда, но не вся правда. Знать вы об этом подробно не могли, вас ведь тогда и на свете-то не было. А кто этого сам своими глазами не видел, тому нелегко это себе представить. Поглядите на наши поля! Слава богу, землица благодатная, даже самый что ни на есть бедняк и тот может прожить, если есть у него пара здоровых рук и желанье работать. Эмигрантской горячки{143} мы еще здесь не знаем. Едим хлеб ржаной или пшеничный, овсом лошадей кормим, голода не испытываем. Есть у нас свой рабочий скот, свои кованые телеги, есть у нас в селе — школа, читальня, лавка общественная, но зато нет ни одного еврея-ростовщика. Стоим, одним словом, на своих ногах, насколько мужик в Галичине может на своих ногах стоять.

Но не спрашивайте меня, как тут выглядело до 1848 года! Достаточно вам сказать, что на все село не было ни единой телеги. Только у помещика были телеги, а у мужиков — одни только сани. На санях свозили летом зерно в амбары и сено в стога, на санях же вывозили и навоз на поле, на санях, летом ли, зимой ли, отвозили и покойников на кладбище.

Ну, да мертвому-то все одно. А как жили живые! Я только о себе скажу. Отец мой был родом из Медыни, было у него двое братьев, все трое были парни красивые, толковые-. Забрал пан одного из них к себе в усадьбу вместо лакея, поехал с ним в Броды и там проиграл его в карты другому пану. Еще и до сей поры где-то под Бродами есть семья Крицких, — это наши свояки. Вернулся пан домой, взял к себе второго брата, поехал с ним в Варшаву и опять куда-то его дел. Видит мой отец, что и его ждет то же самое, взял да и подался в Торки. Оно как будто и под одним паном, а все-таки от пана подальше, — и как-то ему обошлось. Бедствовал отец очень, женился на бедной, не было чем жить, а тут на панщину гонят. Мне только двенадцать минуло, а пришлось уже идти на панщину. Ой, и натерпелся же я за три года всяких обид!.. Не дай господи и вспомнить!.. Но расскажу я вам не о себе.

Был у нас в селе бедный и несчастный человек, по имени Оноприй. И вправду, был он и бедный и несчастный. Нынче словно и победней бывают, а живут да свете; безземельные, без клочка поля, даже бездомные — и те по-людски выглядят. Тогда не так было. Имел Оноприй хатенку, был у него огородишко, было у него с четверть десятины земли. Нынче был бы какой ни говори, а хозяин, а тогда назывался — пешка. Вот как сейчас вижу его! Сутулый, глаза ввалились, а лицо такого цвета, как сама земля божья; и зимой и летом босой, без шапки, по крайней мере, я никогда не видал, чтобы голова у него была чем покрыта; рубаха грубая, из ряднины, черная, как потолок в курной хате; поверх рубахи старая, снизу вся истлевшая и обшарпанная дерюга, подпоясанная лыком или свяслом, — вот и вся его одежа и зимой и летом. Ходил он всегда сгорбившись, всегда медленно, еле-еле, все что-то жевал и был всегда голоден. Мы, мальчики, овец панских пася или другую работу выполняя, не раз смеялись над ним, дразнили его. Он никогда не сердился, не возвышал голоса, а как-то покорно, каким-то униженным и забитым голосом отвечал:

— Так, детоньки, так! Шутите себе на здоровье, а хлебца, коли есть у вас, дайте, а то ведь, ей-ей, во рту у меня нынче его, святого, не было…

— А что ж вы, Оноприй, все что-то жуете? — опрашиваем его, бывало.

— Э, — отвечал он нехотя и, понурив голову, тяжело вздыхал.

Оноприй жвачку жует, жвачку жует! — крикнет, бывало, кто-нибудь из пастухов. Другие подхватят, пойдет по выгону смех, а Оноприй ничего, повернется и заковыляет опять к своей работе. Только раз я видел, как он тайком утирал слезы грязным рукавом своей дерюги.

Жена была у него злая — так в селе говорили. По виду сказать этого было нельзя, молодица была она красивая, здоровая, румяная и веселая. Лишь впоследствии я понял, какая тяжелая судьбина соединила их вместе. Оноприй долго был холост, работал на помещичьем дворе, своего ничего не имел, а тут вдруг пан приказал ему жениться на Марте. Было это его несчастьем, так как Марта забрала его в свои руки, принизила его, к земле прибила, голодом морила, говорили даже, что по вечерам била его, а сама за дворовыми бегала. С такою женой Оноприй быстро состарился, сгорбился, пожелтел и завял, «словно пушника, легкий сделался», как говорили на селе.

Не знаю уж, по какому там списку, но так или иначе Оноприй, хотя будто бы и хозяином считался, а не батраком, а выходил чуть не каждый день на панщину. Кажется, жена сама выгоняла его на работу, сверх обязательных дней, и в те, когда платили. Да какая с него работа была? У бедняги и силы-то не было вовсе, и если не помогут ему, бывало, другие в поле или на току, то приказчик не жалел нагайки, избивал, ногами топтал, — чуть кости у старика не трещали. А он все сносил, безответный такой. И удивительное дело! Казалось не раз, что и не подняться ему после таких бесчеловечных побоев, что все кости у него поломаны, — ан нет! Полежит малость, постонет себе тихонько, встанет потом и снова начинает помаленьку копаться, будто и вправду что делает, но не проворней и не лучше, чем до побоев.

Однажды, — вот как сейчас помню и до самой смерти не забуду, — было дело около полудня. Как раз пшеницу жали. Выгнали всех людей на панское поле и одну полосу уже отработали. Надо было на другую переходить, а далеко, чуть не на другом конце поля, за проезжей дорогой. Вы, сударь, не думайте, что это такое простое дело было — с одной полосы на другую перейти. Это нынче переходят люди с нивы на ниву, горцами поблескивают, дышат полной грудью, идут напрямик, перекликаются, друг друга приветствуют, шутят или спрашивают о здоровье. Тогда не так было. Паны все долбили своим приказчикам: не умеете вы соблюсти порядок, много времени у вас уходит, пока с одной полосы на другую перелезете. А приказчикам что? Они на лошадях, плети в руках… И только одну полосу дожнем, тотчас крик:

— А ну-ка, живей, на другую полосу! Продолжай!

И пускают лошадей рысью, гонят впереди себя всех жнецов, старых и малых, в самую жару и в жажду, в ныли или под дождем. Утомленные тяжелой работой, не успев отдохнуть, бегут люди изо всех сил; известно, кто помоложе да посильней, те бегут впереди, кричат, визжат, смеются, издали можно подумать, что это свадебный поезд скачет по полю. Но беременные женщины, старухи и дети не поспевают, остаются сзади. Ой, горькая их участь! Старший приказчик верхом за ними, нагайкой бьет, не разбирая, по плечам, по голове. Бегут, бедные, во рвы да в борозды падают, а то и под копыта конские. Ой, сударь, сколько раз я видал, как беременные женщины так вот падали, а подымутся — рубашка у них на плечах исполосована красными подтеками. Это нагайка сквозь полотно тело прогрызла.

Так вот перегоняли однажды крестьян с одной полосы поля на другую. Бежали бедные люди полевой тропкой, запыхавшись, красные, все в пыли, глаза кровью налиты, — жара была страшная. Я стоял у дороги, нас лошадей папских на перелоге. Пробежали мимо меня сперва парубки, потом дивчата, затем взрослые люди, а сзади старичье ковыляет. Оноприй тоже был среди них, но позади всех остался. Так и видно, дрожат у него колени, а раскрытый рот старается побольше воздуху захватить. Да где уж ему, не в силах, бедняга, поспеть за другими! А старший приказчик вот-вот за ним на коне. Еще минутка, и как раздастся крик:

— Prędzej, chamie, prędzej![52]

И тотчас свистнула плеть, черной змеей в воздухе мелькнула и обвилась вокруг голых до самых колен ног Оноприя. Щелкнула, снова мелькнула в воздухе плеть и снова обвила голые ноги старика. Он только охнул и повалился наземь, и тотчас на ногах выступили два широких красных, кольца и из них начала медленно проступать кровь.

Приказчик придержал коня.

— Wstawaj, drabie![53] — кричит Оноприю.

Тот, напрягаясь, начал потихоньку приподыматься. В этот миг нагайка еще раз обвила его плечи. Он качнулся, как согнутая лоза, и в эту минуту что-то черное и твердое выпало у него из-за пазухи и покатилось в ров. Оноприй протянул руку на своей пропажей, но ни успел поймать ее на лету.

Co lo jest?[54] — закричал старший приказчик, заметив его движенье.

— Да… да… так! — лепетал Оноприй.

Podejm i podaj tu![55] — крикнул приказчик.

Оноприй, все еще сгорбленный, весь дрожа, слез в ров, поднял и подал приказчику то, что выпало у него из-за пазухи. Приказчик долго вглядывался, а Оноприй стоял перед ним без шапки, прижав руки к груди, как на молитве. Я не сводил глаз с его ног… Колени не переставали дрожать, как у человека, который сильно озяб, а из красных шрамов на худых и черных от грязи икрах стекала тоненькими струйками кровь и быстро впитывалась в серую дорожную пыль.

Со to jest? — спросил наконец старшин приказчик Оноприя.

— Да… да… то… то… хлеб.

— Со? Chleb?[56]

— Ну да, хлеб мой. Я такой ем. У других людей это макуха, а у меня, паночек, хлеб.

Приказчик еще с минуту держал в руке хлеб Оноприя, разглядывал его, обнюхивал, а потом рука у него как-то странно задрожала, он швырнул этот хлеб далеко в поле, вынул торопливо из кармана платок и стал вытирать себе глаза. Даже он расплакался.

Знаете, сударь, рассказывают люди, что когда-то, где-то сотворил господь бог такое чудо, что заставил камень заплакать. И верно — чудом была божья сила. Но я, грешный человек, думаю, что куда большим чудом было то, что наш приказчик расплакался над хлебом Оноприя. Был я тогда совсем мальчишкой, годов четырнадцать, а как увидел я его слоны, слезы человека, который был для нас что огонь, что вихорь бессердечный, — меня точно ножом по сердцу полоснуло. До этого времени я ничего не понимал, не задумывался: приказывали работать — работал, били — я терпел, видя, что и другие так же поступают. Я и не думал, что могло быть по-другому, даже не понимал, плохо это или хорошо? Наоборот, мне не раз говорили, что это так и должно, что так господь бог велел, что мужик, мол, лепив и надо его на работу выгонять. Но эти вот приказчичьи слезы сразу все у меня в душе перевернули. Я понял, какое страшное зло, страшная неправда существует на свете, если даже такой зверь — и тот от нее заплакал.

Старший приказчик помолчал с минуту, еще раз вытер платком глава, а потом, достав из-за пояса какой-то грош, кинул его Оноприю и сказал:

— Na, masz! Idz do karczmy! Kup sobie chleba! A zaraz tarn wychodz do roboty![57]

И, не задерживаясь дольше, он ударил коня и поскакал за жнецами, а Оноприй, понурив голову и даже не глядя на окровавленные ноги, побрел по дороге к селу. А когда он отошел уже порядочно, я поднял этот хлеб и спрятал его за пазуху. Поначалу я думал было показать его для смеху пастухам, чтобы они видели, какую жвачку изо дня в день жует старый Оноприй; но когда я взял макуху в руки, меня одолела такая жалость, что и я тут же, среди поля, возле панских лошадей, расплакался, как малый ребенок. И, придя вечером домой, спрятал я ту макуху в укромном месте, под застрехой, и держу ее доныне, внукам своим оставлю как памятку.

Это были уже последние панские жнива. На пасху панщину отменили, и весну люди встречали уже на своей земле. Старый Оноприй не обрадовался, был он все такой же.

— Что уж мне свобода! — вздыхал он. — будьте вы свободны, а мое уж пропало.

Одного только хотел: отведать своего собственного ржаного хлеба…

— Вот бы мне хлебца ржаного со своего поля отведать! — повторял он не раз. — Может, тогда бы понял я, какая она на вкус — свобода.

Подходили жнива. Рожь уродилась просто на диво, повыше человеческого роста, а колос — в руку. Старый Оноприй каждое утро выбегал на свою полоску, присматривался к своей ржи, в страхе следил за каждой тучей, срывал колосок и вылущивал зернышко, — не пора ли жать? Дождался он, наконец, — налилось, созрело зерно, пожелтел стебель, вниз наклонился. Люди на жнитво и не собирались еще, а старый Оноприй взял однажды серп и пошел на свою полоску.

— Сожну два-три снопа, намолочу зерна, смелю на жернове, только бы отведать святого хлебушка.

Вечерело. Я вместе с другим мальчиком возвращался с работы, — село убирали. Идем это мы тропинкой во ржи, разговариваем, а тут, глядь, перед нами что-то ползет и шелестит. Подбегаем ближе, а это старый Оноприй. Нажал три снопа ржи, положил один себе на голову, другой на одно плечо, а третий — на другое, сгорбился весь и ползет домой. Снопы большие, рожь богатая, колосья по самой земле за ним волочатся. Идем мы следом за ним, беседуем, шутим, и всё то один, то другой, будто невзначай, ему на колосок наступит. А у него и силы-то даже нету, чтоб оторвать колосок от стебля; каждый раз останавливается и, не оборачиваясь, таким жалобно спокойным голосом говорит:

— Эй, хлопчики, не приставайте! Это ведь хлебушко святой!

Жаль нам его стало, перестали мы ему убыток делать, а потом я и говорю:

— Дайте, отец, отнесу вам эти снопы в хату!

— Нет, сынок, я уж сам!

Проводили мы его до самой хаты. Жены его не было дома, дверь, была заперта изнутри. Пока нашли мы деревянный ключ под застрехой, пока открыли дверь, Оноприй стоял, держа все время снопы на себе. А когда, дверь отворилась, он опрометью как-то бросился в хату, но споткнулся на пороге и тихонько, вместе со снопами, упал наземь. Будто присел. И затих. Снопы укрыли его.

— Что с вами, отец? — спрашиваем мы со двора.

Он не ответил. Вбежали мы в сени, откинули снопы, а он лежит на земле, лицом вниз, мертвый.

Не дождался отведать вольного хлеба…

[1896]

Чистая расаПеревод В. Радыша

Летом 1895 года ехал я по железной дороге из Будапешта в Галицию. Жара стояла страшная. В открытые окна вагона то и дело заносило от паровоза дым и угольную гарь, так что дыхание захватывало. Мы опустили шторы в куне и ехали молча, время, от времени промачивая пересохшее горло несколькими каплями противного, мерзкого искусственного вина, купленного нами на вокзале в Будапеште за настоящее венгерское.

Почти перед самым Будапештом в наше купе (это было купе второго класса) вошли два новых пассажира. Один — пожилой уже господин, высокий, статный, с проседью в густых усах вразлет и коротко остриженными, совсем уже седыми волосами на голове; однако на лице его все еще пылал здоровый румянец, а губы, красные и мясистые, говорили о сохранившейся физической силе и чувственности. То же заметно было и в его голосе — звонком и сильном, который он, видимо, не привык приглушать. Но всему его внешнему облику, по костюму, как будто простому, а на деле из добротного материала и хорошо сшитому, видно было, что это богатый землевладелец из какого-то отдаленного района. Его спутник был еще юноша, лет шестнадцати, шатен, очень красивый собой, с широким открытым лицом, которое еще в детские годы обещает высокий рост, крепкую кость и вообще видную, представительную внешность. И этот юноша, хотя усы у него только начинали пробиваться, был уже ростом только чуть пониже пожилого господина, в котором по схожести черт лица легко можно было узнать его отца. Юноша, очевидно гимназист, по окончании учебного года пробыл несколько дней у знакомых под Будапештом, а сейчас вместе с отцом ехал в родное село, чтобы на свободе провести каникулы. Так это и было, — мы быстро узнали об этом, разговорившись с попутчиками.

Пожилой господин характера был очень живого, любил поговорить, порассказать, пошутить. Пока поезд стоял на станции, он ежеминутно выбегал, то громко говорил, почти кричал кому-то в окно вагона, то обращался к кондуктору на языке, в котором каждая десятая фраза напоминала мне наше испорченное: «Вот Федот, да не тот!»

А когда поезд тронулся, господин удобно уселся, заняв вместе со своим сыном добрую половину купе — правда, нас с ними было всего пятеро: я, мой товарищ русин и еще какой-то немчик-коммивояжер, — и завел беседу. Начал он по-венгерски, но, убедившись, что никто из нас, кроме него самого и его сына, не знает этого языка, стал говорить по-немецки. Говорил он не умолкая, не торопясь, плавно, уверенным в себе и добродушно-покровительственным тоном, обходился с нами весьма учтиво, и было заметно, что, не разобрав хорошенько, кто мы и какой национальности, он разыгрывал перед нами на всякий случай джентльмена. Мы узнали от него, что он происходит из старой венгерской знати, владеет крупным поместьем где-то около Ньиредьхазы{144}, несколько лет назад овдовел и имеет только одного сына, что сын этот перешел в седьмой класс гимназии, отличается феноменальными способностями и что он, отец, хотел бы обеспечить ему блестящее будущее, и т. д. Когда отец принялся очень уж расхваливать способности своего сына, юноша покраснел, как розан, и заметил по-немецки:

— Но, папа, ты портишь меня! Как можно говорить такое, если сам я отлично знаю, что вовсе не такой уж я умный.

— Замолчи, замолчи! Тебя не спрашивают, — добродушно-строго произнес отец. Глаза его сияли, видно было, что он очень любит сына, который лицом, как он сказал, точная копия покойницы жены.

Услышав, что этот господин — буду называть его пан З. — живет недалеко от Ньиредьхазы, мы невольно вспомнили тамошний громкий процесс по поводу Тиссаэслярского убийства{145}.

— Ах, не вспоминайте об этом отвратительном процессе! — воскликнул пан З. тоном патриотического возмущения. — Ритуальное убийство! Побойтесь бога! Даже верить не хочется, чтобы к цивилизованной Венгрии в девятнадцатом веке было возможно такое! Это просто пятно на нашей истории. Сейчас ничего подобного не могло бы произойти. Смело скажу, нет сейчас в Венгрии человека, который бы поверил такой басне, как ритуальное убийство.

— Венгрия прогрессирует, — сентенциозно произнес коммивояжер.

— О, мы прогрессируем! Прошу только вспомнить, в чем мы за последнее время опередили всю Европу! Поясной тариф на железных дорогах{146} — ведь это достижение цивилизации, не правда ли? И что же? Немцы еще дебатировали, возможно ли это, а мы взяли ввели и сразу решили вопрос. А наши законы в области религии! Наши гражданские браки!..{147} Господа, это дело очень важное! Принципиально важное!

— Для меня еще важнее принципиально, — сказал я, — знать, затронул ли этот прогресс только верхи нации или он охватывает все ее слои, вплоть до самого низшего!

— Все, все! — горячо и не задумываясь, воскликнул патриот. — Иначе и невозможно. Подумайте, в наших степях слышен свист паровых плугов. Да ведь это социальная революция… мирная, разумеется, мирная!

— Мирная, а может быть, и не мирная! — вставил я. — За паровым плугом последовали бунты альфёльдских{148} сельскохозяйственных рабочих. Это-то, собственно, и вызвало мое замечание, ибо, признаюсь пану, в этих бунтах проявилось очень мало культурности, но много примитивной дикости.

— Нет, нет, нет! Вас неверно информировали! — кричал патриот, чуть ли не затыкая себе уши. — Мало культурности у венгерских рабочих! Еще разве пришлые словаки да руснаки{149} — это действительно дикари. Но венгерские рабочие! Господи! Я не социалист и не сочувствую никаким социальным теориям, но, глядя на наши рабочие организации, слушая диспуты в рабочих обществах, я радуюсь, как ребенок. Радуюсь не чему иному, а прогрессу, развитию, чувству возрастающей силы венгерской нации. И не я один! Знаете, среди венгерских дворян в этом смысле консерваторов нет. Венгерский патриот должен быть прогрессистом. Не знаю страны, где волна прогресса так сильно и так стремительно охватила бы весь народ, как в Венгрии.

Пан З., наверно, долго бы еще пел хвалебные песни венгерскому прогрессу, но поезд остановился. Мы были на станции Мишкольц{150}, где поезд стоит пятнадцать минут. Надо было выйти и подкрепиться чем-нибудь, поэтому разговор прервался на некоторое время. Но, выходя из вагона вместе с паном 3., мы увидели на тропинке за вокзалом группу людей, сгорбленных, с мешками за плечами, в каких-то коротких не то накидках, не то балахонах из белого грубошерстного домашнего сукна и в войлочных шляпах. Они расположились на траве и ели черный, как земля, хлеб, оборотясь лицом к поезду. Между ними были и женщины и девушки, но не слышалось ни веселого говора, ни смеха, ни песен. Вся группа производила впечатление каких-то полудиких кочевников, попавших в цивилизованную страну, где все для них кажется чудным, страшным, враждебным, все грозит им гибелью. Я отлично знал, что это за люди, но прикинулся наивным и спросил папа З.:

— А это что такое?

— Это? — протянул пан З., поправляя пенсне на носу и делая вид, будто внимательно присматривается к группе. — А, это наши готентоты{151}. Это те руснаки, о которых я упоминал.

— Рабы? — спросил я самым серьезным образом.

— Рабы? — даже вскрикнул патриот. — Неужели вы думаете, что в Венгрии существует еще рабство?

— Да, но их вид, их забитые и запуганные фигуры… — как бы извинялся я.

— Это некультурность, только некультурность — и ничего больше!

— Значит, они свободные граждане…

— Ну, разумеется!

— Свободного венгерского государства, — продолжал цедить я сквозь зубы, подчеркивая каждое слово.

Пан З. почувствовал шпильку.

— Ну, да. Только, видите ли, тут есть, одна вещь, одна закавыка… Ну, да мы еще поговорим об этом.

Мы были в буфете. Началась работа ртом, и прогресс Венгрии мог тем временем спокойно развиваться дальше. Подкрепившись, мы вышли на перрон. До отхода поезда оставалось еще несколько минут, и я хотел ближе присмотреться к группе своих земляков, которых пан З. любезно изволил назвать готентотами. Но, к моему удивлению, их уже не было на их недавнем кочевье. Куда они ушли и почему не сели на поезд, которого, видимо ожидали? Мне недолго пришлось осматриваться, чтобы увидеть их. Вдоль железнодорожной колеи, где стоял поезд, тянулась по полю узенькая, но хорошо проторенная тропинка, которая вела не к городу, не к селу, а куда то вдаль, далеко-далеко, и вместе с линией, железной дороги терялась в пространстве. Вот по этой тропинке двигались мои земляки. Друг за другом, сгорбленные и запыленные, ползли медленно, словно длинная серая гусеница по зеленому полосатому платку, ползли под жарким солнцем, таща на спине свои убогие торбы. Напрягши немного зрение, я увидел вдали, впереди них, еще одну такую же группу, и с противоположной стороны, также по тропинке вдоль железной дороги, приближалась третья встречная. Найдя одного железнодорожника, который на мои вопросы, заданные на разных человеческих языках, не отвечал стереотипным венгерским «немтудом»[58], а, отойдя немножко в сторону и вглядываясь, с опаской заговорил со мною по-словацки, я узнал от него, что такие группы украинских горцев проходят ежедневно десятками, что все они идут со своих гор до самого Баната{152}, идут вдоль железнодорожной линии, неделями питаясь корочкой хлеба, спешат к началу жатвы, на заработки. На железнодорожный билет у них, видно, денег нет, вот они и идут пешком, а чтобы попасть в Банат, держатся линии железной дороги.

Я хотел, было отыскать пана З., чтобы, поделиться с ним этими сведениями о венгерских готентотах и о проникновении цивилизации во все слои населения этой страны, но в это время раздался второй звонок и одновременно на перроне поднялся какой-то говор, шум и крик, точно в корчме. Я поспешил на крик и увидел, как швейцар у дверей, схватив за шиворот старого, седобородого, с длинными пейсами еврея, старался силой втащить его в здание станции, а еврей отбивался руками и ногами, трепыхался, охал и кричал, как ребенок. Швейцар сердито бормотал что-то по-венгерски, старик отвечал на своем жаргоне, пассажиры толпились вокруг, одни переговаривались, другие кричали, третьи смеялись. Не понимая по-венгерски, я никак не мог разобрать, в чем дело, но в этот миг рядом с швейцаром и стариком евреем как из-под земли выросла могучая фигура пана З. Он что-то строго сказал швейцару, и последний сразу отпустил еврея, потом пап 3. обернулся к еврею и сказал ему что-то по венгерски, но еврей только головой покачал и с растерянным видом провел рукой по горлу, дескать: «Хоть зарежьте, де понимаю».

— Куда едете, старик? — спросил пан З. по-немецки.

— В Киш-Сольви, господин граф, в Киш-Сольви! — жалобно заговорил еврей. — Я должен сегодня там быть, мой сын заболел, пишет, чтобы я обязательно приехал.

— Должны быть, а не имеете денег на дорогу? — спрашивал пан З.

— Как не имею? — воскликнул еврей. — Имею на пол билета третьего класса.

— Этого мало.

— Как это мало? Я бедный человек, откуда я могу платить больше? Посмотрите, господин граф, вот у меня свидетельство о бедности, здесь, в Мишкольце, выданное еврейской общиной. Мне говорили, что с таким свидетельством с меня возьмут половину цены за билет.

— Когда-то брали, а теперь нет, — произнес пан З.

Как это-нет? (Gott gerechter![59] Почему нет? Ведь теперь я еще беднее, чем раньше был. А в Киш-Сольви я непременно должен быть! Ай-вай, ай-вай!

— Господа, соберем для этого бедного человека! — воскликнул пан З. и протянул шляпу. Времени было мало, пора было идти по вагонам. Несколько пассажиров второго класса бросили по десять, по двадцать центов, пан З. прибавил еще от себя и высыпал деньги в пригоршню швейцару, приказав ему что-то по-венгерски. А сам взял еврея за руку и повел его с собой в вагон.

— Ну, и что со мной будет? — спрашивал старик, упираясь, словно не верил тому, что произошло на его глазам.

— Иди, иди со мной! — говорил пан З., таща его за собой.

— Но у меня нет билета! — спорил старик.

— Сейчас будет билет! Иди, не бойся!

— Но это же втором классе! — кричал испуганно еврей. — Зачем мне идти по второй класс?

— Иди со мной, иди! — добродушно подталкивал его пан З. и силком втянул его за собой в наш вагон и в то купе, где мы сидели. Старик вошел немного встревоженный, держа под мышкой какой-то грязный и не очень приятно пахнувший мешок, который он собрался было положить под диван, но, убедившись, что этого нельзя, засунул в уголок дивана, а затем, сообразив, что и это неудобно, с трудом, при помощи молодого 3., пристроил на полочке над своей головой. Не знаю, от него, ли самого или от мешка, но купе сразу наполнилось тем особенным, специфическим запахом, который так хорошо знаком каждому, кто хоть раз в жизни ездил в третьем классе галицкой железной дороги не в субботний день.

Пан З., казалось, не замечал всего этого. Он был очень доволен и, словно старик еврей был его личным гостем, суетился около него, старался усадить поудобнее, а затем сел сам рядом, но так, чтобы не касаться засаленного лапсердака, и примялся расспрашивать его о сыне, о жене, о других детях, о его ремесле, о заработках и все это с таким интересом, словно собирался получить от старика бог знает какие важные сведения. А из ответов старика оказалось, что был он самый обыкновенным евреем, держал корчму у Верецких, нажил там целую кучу детей и, женив самого младшего сына на девушке из села Скотарского, бросил корчму и вместе со своим последним сватом принялся торговать льном, пенькой и крестьянским полотном. Эта торговля занесла его почему-то в Мишкольц, где он пробыл несколько недель, и теперь он возвращается домой, потому что, говорят, его сын заболел. Пан З. очень подробно расспросил и об этом сыне, просил описать его внешность, чтобы сравнить с собственным сыном, которого он и представил старику по всей форме. А когда на этом запас тем для разговора был исчерпан, тем более что старый еврей, не привычный к тому, чтобы господа так с ним разговаривали, отвечал как-то неохотно, путался и запинался и поглядывал на пана З. исподлобья, как бы сомневаясь — действительно ли он такой добрый или только издевается над ним, — пан З., оборотясь к нам, сказал:

— Люблю, ужасно люблю таких людей!

— Что же в них так вам любо? — спросил я.

— Их расовость. Посмотрите на этого старика! Ведь это же, так сказать, экземпляр! Скажите, не так ли должны были выглядеть те евреи, которые две тысячи лет назад молилось в храме Соломона?

— Наверно, не так. Я бы сказал: так, пожалуй, должны были выглядеть евреи в средневековом гетто.

— А хотя бы! А хотя бы! Разве и это также не частица истории?

— Возможно. Но этот экземпляр, как вы говорите, ведь это не музейный экземпляр? Это, наверно, также венгерский гражданин!

— Понимаю, понимаю нашу мысль! — живо подхватил пан З. — Вы правы, есть доля нашей вины в том, что при огромном прогрессе Венгрии во всех областях жизни у нас не перевелись еще и такие граждане, как вот этот, и такие, как вон те! — И он указал рукой на новую кучку русинов, медленно, усталыми шагами тянувшуюся по тропинке вдоль железной дороги на юг.

— Особенно в отношении этих, — он указал на еврея, — мы часто бывали несправедливы, но теперь пора перестать. Теперь мы их признали нашими братьями, равными себе, и увидите, что мы очень скоро получим из них… А!

Невольное восклицание вырвалось из его груди и прервало его пророческую речь. Он обернулся к старику. Последний, видя, что пан перестал обращать на него внимание, почувствовал себя несколько свободнее и счел за лучший выход при данной ситуации закурить трубку. Он достал из своего мешка длинную деревянную трубку, оправленную желтой медью, вынул большой, видавший виды кисет и, набив трубку каким-то черным табаком, закурил. Именно запах этого табака, которого нам 3. совершенно не переносил, и вызвал, у него восклицание, оборвавшее сразу его речь.

— Ах, вы курите? — с подчеркнутой любезностью, улыбаясь, обернулся он к старику. — Прошу закурить вот эту!

И он вынул из бокового кармана серебряный портсигар и предложил еврею сигару.

— A fejner Cuba![60] — похвалил старик, посмотрев на сигару глазом знатока, и, преспокойно спрятав сигару в карман, сказал: — Привезу моему сыну.

— Но закурите и вы! — уговаривал пан З. — Вот вам еще одна, и очень хочу, чтобы вы выкурили мою сигару.

— Danke, Herr Graf![61] — повторил старик, пряча в карман и вторую сигару. — Куда уж мне, старику! Я уж как-нибудь спою трубочку…

И он самым спокойным образом начал попыхивать трубкой, пуская из нее клубы, сизого, едкого дыма прямо и лицо пана З. Некоторое время пан З. стоял растерянно, задыхаясь от дыма и покусывая кончик уса, а затем так же спокойно вырвал у старика из зубов трубку и швырнул ее — в окно вагона. Еврей даже вскрикнул от страха: его стереотипное «ай-вай» невольно вырвалось из глотки. Но, видя, что это его благодетель позволил себе так пошутить с ним, он засмеялся как-то сквозь слезы и пролепетал, очевидно не совсем понимая, что произошло:

— Herr Graf! Я старый человек… Бедный человек… Я с господином графом не могу спорить… Трубка стоила мне два гульдена… три гульдена, клянусь душой, три гульдена!

Пан З., улыбаясь, вынул три гульдена и вручил их старику, который, обрадованный таким неожиданным счастьем, обязательно хотел поцеловать ему руку, а когда пан З. не позволил, неожиданно схватил руку панича и приложился к ней.

— Herr Graf! Позвольте! — повторял on. Sic sind ä feiner Mann, ä edler Mann![62] Вы не хотите обидеть старого еврея.

— А в другой раз, когда тебе дают сигару и приказывают курить, так кури, — не то добродушно, не то сердито произнес пан З. Собственно, тебя самого надо было так вышвырнуть, как твою трубку, понимаешь?

Старый еврей только теперь понял, что поступок господина графа не был наивной детской шуткой, что господин рассердился и только сдерживает себя при посторонних. Поняв это, старик даже затрясся, побледнел как полотно, хотел, видно, еще что-то сказать, но у него перехватило горло, только посиневшие губы двигались и слегка вздрагивала седая, пожелтевшая от табачного дыма борода. Он сел в уголок купе, как-то сжался и совсем замолк. Некоторое время еще он обводил испуганными глазами купе, но вынужденное спокойствие, жара и спертый воздух, мерное покачивание вагона и перестук колес быстро укачали его. Он несколько раз клюнул носом и заснул, запрокинув голову на боковую подушку дивана. Пап 3. по обращал уже на него никакого внимания, только юноша, увидя старика в такой необычной позе, быстро вынул карандаш и маленький альбомчик для рисования и принялся зарисовывать голову старика с торчащей вверх бородой и вытянутой, словно подставленной под нож, шеей. Пан З. между тем продолжал разговор.

— Расовый человек, нечего сказать, — говорил он, указывая кивком головы на старого еврея. — Великолепно проявляется весь характер его расы в каждом его поступке, в каждом слове. Но что из того? Эта раса пережила себя. Это древняя, изжитая, покрытая ржавчиной раса… Есть в ней зародыши цивилизации, но нет того размаха, той силы роста, как в нашей венгерской нации. А это самое важное. Широта размаха, энергия! Прошу взглянуть вот на этих дикарей (перед окнами вагона снова промелькнула кучка русинов, словно стая серых журавлей, летящих на юг. Тут одного взгляда достаточно, чтобы понять, что это опять другая раса — дикая, неспособная к цивилизации, вымирающая, как американские индейцы при сближении с европейцами. К этим руснакам никакой прогресс не проникает, не касается никакое развитие, всякая культурная работа с ними — потерянное время. Они должны вымереть, и всё.

Он сказал это так решительно, безапелляционно, что я и не подумал спорить с ним. Он должен знать, а я не знаю.

— Я не знаю, — продолжал пан З. с добродушно-горделивой улыбкой, — там, за Карпатами, говорят и думают, будто мы мадьяризируем руснаков. Это не вранье, это глупость! Мадьяризировать — это означало бы ассимилировать их, смешиваться с ними. Господи, да это же было бы самым тяжким преступлением: против венгерской нации, против чистоты ее расы. Смешиваться о этим бесхарактерным, ленивым, некультурным народом значит подрывать собственное будущее. Разве только самый злой враг венгерской нации мог бы совершить что-либо подобное. Нет, господа, мы не думаем мадьяризировать их. Мы считаем, что они находятся в стадии вымирания. Наша цивилизация окружила их кордоном, который все суживается и будет суживаться до тех пор, пока самое их существование не станет достоянием истории. Руснацкие комитаты{153} — это наши «Индиен резервешен»[63], и они также с каждым годом уменьшаются, как и в Америке.

— А пионеры цивилизации, те, кто суживает кордон, — они? — сказал я и тоже кивком головы указал на спящего еврея, который начал громко храпеть.

— Кто суживает, тот и суживает, — пожав плечами, сказал пан З. — Они никому не могут сопротивляться. Чем скорее вымрут, тем быстрее Венгрия сможет двигаться вперед.

— Странная вещь, — вмешался и разговор коммивояжер. — Кажется, и они чистой расы, а между тем…

— Какая там чистая раса! — даже закричал пап 3. — То-то и оно, что не чистая! Это смесь из самых жалких рас: славян, румын, цыган и черт его знает кого еще. Чистая раса, господа, в крови играет, как у породистого коня. Эх, повидать бы вам моего Яноша! Вот это расовый, породистый мадьяр! Чудо, а не человек! Пробудешь день в его обществе, поглядишь на него, и тебя так и подымает что-то, душа у тебя ширится, растет вера в великое будущее нации, которая может создавать такие образцы.

Пан З. долго еще и красноречиво восхвалял своего Яноша, обращаясь то к моему молчаливому товарищу, то к немцу-коммивояжеру, который при каждом его слове даже вскрикивал от удивления и всякий раз выражал желание ближе узнать такого замечательного человека. Я тем временем подсел к юноше, который со стыдливой, как у девушки, улыбкой показал, мне свой рисунок, а когда я похвалил его, начал вполголоса рассказывать мне о своем отце, которого он очень любил, о покойной матери, о которой он до сих пор не может вспомнить без слез, о своем селе и предстоящих радостях, каникул. Говорил он просто, искренно, в словах его и на лице отражалась чистая, не испорченная еще душа, веяло чем-то таким хорошим и симпатичным, что я невольно горячо пожал ему руку, когда он, посмотрев в окно и увидев новую кучку русинов, плетущихся по тропинке, вздохнул и, понизив голос, сказал:

— Несчастные люди! А как тяжело им приходится бороться за свою жизнь! Хорошо отцу, разъезжая вторым классом, обрекать их на вымирание. А каково-то им, вот так, в жару идти пешком сотни километров, а перед глазами у них мелькает и гремит поезд за поездом!

Я широко раскрыл глаза и пристально посмотрел на юношу, но он, не менее горячо пожимая мне руку, сказал:

— Не удивляйтесь моим словам. Я кое-что читал и думал о многом. У нас в гимназии есть кружок более свободно мыслящих учеников. Мы собираемся, читаем, обсуждаем. Но, знаете, мы вынуждены скрывать это, не столько от учителей, как от наших товарищей. Большинство нашей молодежи, особенно те, кто позажиточнее, это такая гниль!..

Глаза юноши засверкали при этих словах, лицо покрылось румянцем. Мне хотелось расцеловать его. Но заговорили о другом.

— Скажите, кто такой этот Янош, которого ваш отец так горячо расхваливает?

— А, это отцовский лакей, — сказал юноша. — Отец очень любит его, во всем ему верит, но я как-то не могу с ним сблизиться. Признаться вам, даже боюсь его. Такой у него вид, как у злой собаки, которая и хвостом виляет, и на брюхе ползает, но так и чувствуешь, что она может нарычать и кинуться на тебя.

Я не буду повторять всех разговоров, какие велись в купе за дорогу. Наступил уже вечер. Скорость поезда как-то не соответствовала тем громким словам о необыкновенном прогрессе Венгрии, какими то и дело захлебывался паи 3. Хотя это был пассажирский поезд, однако он так вяло полз по безграничным, совершенно плоским равнинам., так долго стоял порою на крошечных станциях, что не зазорно было бы и нашим варварским местным галицким поездам. С паном З. нам предстояло ехать до Шаторалья-Уйхель{154}, там он пересаживался на поезд альфёльдской линии, идущий на Ньиредьхазу, и, не доезжая до этого города, должен был сойти на маленькой станции, — и он все волновался, как ему быть, если на этой станции не найдется где переночевать. Местечко от станции далеко, нанять там экипаж или бричку невозможно, а лошадей за ним вряд ли пришлют, потому что, уезжая из дому, он не сказал, когда вернется. Правда, сегодня он отправил телеграмму, но с маленькой станции вряд ли доставят ее вовремя в имение; наверно, телеграмма продет одновременно с его приездом или еще позже.

Вообще к ночи пан З. становился все беспокойнее, словно ждал чего-то или чего то боялся, На каждой станции он выбегал на площадку вагона, а если хватало времени, то бежал и на вокзал. Иногда попадались ему какие-то знакомые: он здоровался с ними, перебрасывался несколькими словами и тут же обрывал разговор, точно какая-то мысль беспокоила его и гнала вперед. Зато в купе во время хода поезда он молчал и даже пробовал дремать, хотя, видимо, только заставлял себя держать глаза закрытыми и сидеть не двигаясь, а спустя минуту снова вскакивал. Сын обращался к нему, рассказывал что-то по-венгерски; пан З. слушал его, улыбался, но и тут было заметно, что он только заставляет себя слушать сына, но какое-то непреодолимое беспокойство живет в его душе.

Было уже десять часов вечера. Мы приближались к Шаторалья-Уйхель. И вдруг на маленькой станции, не доезжая этого города, пан З., выбежав на перрон, стал с кем-то громко здороваться, обниматься и о чем-то живо наговорил. Юноша, который остался в купе и глядел в окно, с разу узнал, с кем разговаривает отец.

— Боже, это наш Янош! — воскликнул он. — Что он здесь делает?

Мне было любопытно посмотреть на этого хваленого мадьяра чистой расы, но на перроне, где стоял пан З. с Яношем, было уже довольно темно. Однако мне не пришлось долго ждать: через несколько минут пан З., подталкивая Яноша перед собой, появился в купе, запыхавшийся, обрадованный.

— Представь себе, Лайош, — кричал пан З. по-немецки своему сыну (только сейчас я узнал, что юношу зовут Лайош), — выхожу я на станцию и кого там встречаю? Нашего Яноша! Вот это, господа, мой Янош, о котором мы говорили, — сказал пан З., обращаясь к нам.

Пока молодой панич здоровался с Яношем, — не очень сердечно, но все-таки вежливо, — мы имели возможность присмотреться к нему ближе. Это был парень огромного роста, косая сажень в плечах, руки, как лопаты, — настоящий великан. Волосы черные как смоль, черные глаза и белые как снег ну бы, которые он, осклабясь, показывал почти все, придавали его физиономии выражение какой-то дикости и жестокости; этого не могла смягчить и его улыбка, похожая на улыбку людоеда. Внешность его действительно казалась типичной, но скорее цыганской, а не венгерской. Только черные усы, заостренные, как два шила, и подкрученные вверх, и венгерский национальный костюм делали его похожим на венгра.

— Ну, видите, господа, что значит чистая раса! — кричал нам пан З., когда поезд тронулся. — Разве сделает что-либо подобное иной слуга, не чистокровный мадьяр? Встречаю Яноша на перроне на такой станции, где никак не ожидал его встретить. «Янош, спрашиваю, а ты что здесь делаешь?» — «Вас ожидаю». — «Меня? Здесь?» — «Выехал с экипажем на станцию, оставил там экипаж и кучера, а сам поехал нам навстречу в Шаторалья-Уйхель, но, не встретив вас там, к вечеру пришел сюда пешком». Слышите? Пешком пришел! «Как же ты узнал, что я еду?» — «Как узнал? Сердце чуяло. Так тоскливо стало на душе, словно кто-то все время шептал: Янош, поезжай! Янош, поезжай! Нынче пан приедет!» Это его собственные слова! И это слуга, лакей! Существуют ли еще на свете такие слуги? Кто, кроме породистого, чистокровного мадьяра, может быть таким слугой?

Янош во время этого потока панских слов стоял столбом у двери купе и не сводил глаз с губ папа 3. Было очевидно, что слов пана 3., сказанных по-немецки, он вовсе не понимал и лишь как-то машинально повторял на своем лице все перемены настроения своего господина — будь то смех, удивление или серьезная мысль. И все это делалось у него так естественно, непроизвольно, что невозможно было даже подумать о каком-то притворстве.

— Так, герр Янош не понимает по-немецки? — задал вопрос коммивояжер, обращаясь к Яношу и частично к пану 3. Янош даже не взглянул на него и не сводил глаз со своего господина.

— Ни словечка не понимает! — ответил пан З. — Да куда ему! Вырос в степи, пас коней. Еще два года тому назад был, можно сказать, дикарь, дитя природы, а сейчас в любом салоне не потеряется, песни сочиняет, на гитаре играет. Господа, это феноменальный человек! А уж верен мне — ну, да вы сами видите, сердцем почуял мой приезд. Нет, только венгерская нация рождает таких людей, а с ними она может надеяться на великое будущее!

Мы приехали в Шаторалья-Уйхель. Поезд остановился. Пан З. распрощался с нами и побежал покупать билеты для дальнейшей дороги; Лайош, еще раз пожав мне руку, поспешил за отцом; Янош задержался на минуту, собирая своими огромными руками их вещи. Когда его господа вышли из вагона, Янош улыбнулся своей широкой, людоедской улыбкой и медленно, цедя слово за словом, с венгерским акцентом сказал по-немецки:

— Guter Herr! Majnt, Janos vérsteht nix dajtch, and Janos vérsieht olles. Gute Nocht, Herren»[64].

Меня словно что-то кольнуло в сердце от этих слов, мороз пробежал по коже. Сам не знаю как и почему, я вскочил было, чтобы бежать за паном З. и предостеречь его. Но уже на площадке вагона я раздумал. От чего я буду его предостерегать? Что я ему скажу? Что его Янош понимает по-немецки? Ну и что тут такого? Разве это грех или позор? Я не пошел на вокзал, и поезд наш вскоре тронулся. На другой день утром я уже был во Львове.

Я не принадлежу к усердным читателям «Pester Llojd»{155} — единственной венгерской газеты, которую чаще других можно видеть во Львове, но иногда просматриваю ее. Так было и через несколько дней после моего приезда. В заголовке одной из статей я увидел фамилию моего знакомца по поезду, которого я назвал паном 3. Я взглянул еще раз и остолбенел и в этом состоянии столбняка, не садясь, прочитал всю статью. Это было подробное описание ужасного происшествия. Пана З. и его сына зверски убили. Тела их нашли жестоко изуродованными. То обстоятельство, что доверенное лицо пана, лакей Янош, за день перед этим с кучером и конюхом выехал встречать хозяина, который с сыном-гимназистом должен был приехать из Будапешта, и что эти трое слуг вместе с бричкой пропали без вести, сразу навело на след убийц. Был сделан обыск в доме убитого, И оказалось, что деньги, ценные бумаги, серебряные и золотые вещи, даже различные документы — все похищено, все пропало. И грабеж и убийство совершены были необычайно умело. Без сомнения, лакей Янош был главарем воровской шайки и поступил на службу к пану З. с умыслом, чтобы со временем ограбить его. Кучер и конюх, недавно принятые на работу, так же как и Янош, — неизвестного происхождения. Несмотря на тщательные розыски, властям не удалось напасть на след преступников. Только в Ньиредьхазе были обнаружены бричка и лошади пана З.

Вот тебе и чистая венгерская раса!

[1896]

Мое преступлениеПеревод А. Островского

Нет, не выдержу! Не могу дольше терпеть. Я должен всенародно покаяться в грехе, хотя заранее знаю, — на душе у меня от этого легче не станет. Конечно — расплата тут невозможна, ибо какая расплата может возместить невинно пролитую кровь, вернуть загубленную жизнь?

Да, у меня на совести убийство. Собственно, даже не одно. Ведь человек — великий, систематический, рафинированный убийца среди жилых существ, да и все существа эти со своей стороны вкладывают не малый пай в общую грандиозную симфонию убийств, которую мы предпочитаем навыкать «органической жизнью». Все мы убиваем на каждом шагу, режем, топчем, давим, калечим миллионы живых творений. Ни минуты не можем прожить без убийства. Наша пища, наша одежда, наши развлечения, наше движение и наш сон, даже наше дыхание — все это непрерывный ряд тысяч и миллионов убийств. А всего любопытнее, что мы даже не замечаем этого. И не только анафемские микроорганизмы убиваем мы с легким сердцем. Даже наших более высокоорганизованных братьев, рыб, раков, птицу и зверя, мы губим без угрызений совести и успокаиваем себя единственным и наивысшим raison d’être[65]: они нужны нам для нашего существования. У меня, человека, который в детстве разорял птичьи гнезда, ловил бабочек, собирал насекомых, который до сих пор не перестал увлекаться рыбной ловлей, — на совести, вероятно, немало тысяч таких убийств. Однако все они забыты, и только это одно мучает, и грызет, и сверлит мою душу в течение долгих лет. Только это одно не умирает и не гаснет и все заново оживает и причиняет тем сильнейшую боль, чем упорнее стараюсь я забыть о нем, стереть без следа.

Мне даже страшно становится, когда вся эта несчастная история ясно, со всеми подробностями, всплывает в памяти. С тех пор прошло много лет, наверно, больше тридцати. Я был тогда маленьким деревенским мальчиком и бегал, играя, по лесам и полям моего родного села.

Как раз наступила весна, один из первых хороших, теплых дней. Впервые после долгой зимней неволи в тесных, душных хатах мы, деревенские ребята, могли побегать свободно. Мы выбежали на луг, еще голый и серый, совсем недавно сбросивший зимнюю перину. Лишь кое-где пробивалась из-под земли свежая зелень, торопливые, острые листья тростника, еще свернутые в тонкие шильца листочки хрена и лопухов над ручьем. Только в недальнем лесу вся земля побелела от начинавшего уже отцветать дикого чеснока и от лесных фиалок и анемонов.

Над нами возвышался темно-синий небосвод, улыбалось солнце, a на далеких вершинах Карпат сверкали еще громадные снеговые пшики, словно искристые алмазные короны. Но красота их не слишком нас трогала, так как мы все еще ощущали холодное веяние зимы, исходившее от них на заре, до восхода солнца. И речка чувствовала то же: утром она была прозрачна и чиста, плескалась тихонько, как в летние дни, а сейчас гневно клокотала в тесных берегах, стремя вниз свои желтовато-грязные, взбаламученные воды: это как раз и были те самые сверкающие алмазы, растопленные весенним солнцем.

Но все это не могло испортить нашей весенней радости. Мы ходили, скакали, и подпрыгивали, и бегали кругом, и навещали всех лаптах знакомых: старый могучий дуб на опушке леса, по крепким ветвям которого мы летом лазили взапуски с белками; высокую понурую березу с печально повисшими, тонкими ветвями, которыми мы неумеренно пользовались как качелями, к великому огорчению пана лесничего, тихие роднички в лесной чащобе, где мы, притаившись за толстыми яворами и вязами, не раз подглядывали по вечерям за лисицами, барсуками и дикими кабанами, приходившими сюда на водопой; и, наконец, глубокие, чистые озерца, где мы каждое воскресенье с удочками караулили щук, а когда припекало солнце, с криком и хохотом купались в чистой, холодной воде.

Каждый уголок вокруг утих озерец, излюбленного места наших игр, осматривали и обшаривали мы особенно тщательно. Это были остатки стародавнего большого пруда. Поперек долины, от леса до леса, подымалась огромная плотина, которая теперь, сглаженная и давно перепаханная плугом, выглядела как длинный ровный холм, только в трех местах рассеченный: один раз ручьем, который здесь сворачивал к самому лесу и сердито клокотал, и рыл, и подмывал высокий, крутой берег, и дважды упомянутыми уже озерцами, последними следами прежнего панского пруда. Озерца эти были не слишком широки, глубиной до сажени, осененные кое-где ольхой, ивой, и лозняком. Летом густая душистая трава да цветы белого клевера свисали с берегов к самому зеркалу вод. Сейчас, по правде говоря, кругом было довольно голо и грустно; да и в воде, летом оживляемой там и тут всплеском щук и стаями красноглазых плотичек, которые обычно проплывали целыми группами под предводительством одной самой большой, — теперь было тихо. По мы все-таки поминутно с любопытством заглядывали в воду, под каждый прутик, под каждый увядший лопух, в каждый кустик — не задохнулась ли подо льдом какая-нибудь знакомая нам щука и не была ли так любезна госпожа выдра, не нанесла ли нашим рыбам визит.

— Тсс! Тсс! — зашипели сразу двое или трое мальчишек, шедшие впереди меня, наклонились к земле и тихо поползли вперед, стараясь окружить какой-то куст.

— Что с вами? Что такое? — спросил я тоже невольно шепотом.

— Птичка! Птичка! Не видишь?

— Где она? Где?

— Вон здесь, в кустах. Побежала. Мы такой еще не видали. Не летает, должно быть, только бегает.

Пока ребята окружали куст, я пошел напрямик, осторожно раздвинул густые ветви и в самом дело увидел небольшую птичку, спрятавшуюся в прошлогодней сухой траве. Не знаю, ослабела ли она или перепугалась, достаточно того, что, увидев меня перед собой, не взлетела и не побежала и в то же мгновенье оказалась у меня в руках. Все ребята сбежались посмотреть на мою пленницу.

— Ах, какая красивая!

— Такой птички я еще никогда не видал!

— Поглядите только на ее глазки!

— А перышки!

Это была маленькая болотная пташка, какие в нашем Подгорье встречаются очень редко. Оперение у нее было пепельно-серое, с легким жемчужным отливом, клювик тоненький, зеленовато-темный и такие же длинные тоненькие ножки. Она сидела тихо, зажатая у меня в ладонях, не билась, не царапалась и не клевала, как это обычно делают другие дикие птицы, если их схватить в руки.

— Что ты с ней будешь делать? — спрашивали меня ребята, завистливыми глазами глядя на красивую добычу в моих руках.

— Понесу ее домой.

— Зажаришь?

— Почему? Буду ее кормить.

— А ты знаешь, что она ест?

— Увижу. Не захочет есть хлеб, так, может, будет есть мух, а если не мух, так червяков, а не червяков, так улиток, или семечки, или пшено. Уж что-нибудь найду для нее.

Я и в самом деле принес маленькую красивую птичку домой и посадил ее не в клетку, а между двух оконных рам, где у нее было больше возможности бегать и летать, больше света и воздуха. Птичка не летала и не вспархивала, а только бегала вдоль окна, там и тут постукивая своим тоненьким клювиком о стекло и то и дело, как мне казалось, грустно поглядывая на широкий, вольный снег. Иногда останавливалась, опускала голову и снова подымала ее резким птичьим движением или склоняла ее набок, так, что один глаз, казалось, блуждал по веткам ближней яблони, а затем снова кивала головкой так печально и покорно, словно хотела сказать:

— Ах, там снаружи так хорошо и тепло, но весна моя прошла! Я — в неволе!

Меня словно что-то кольнуло в сердце, когда я несколько минут разглядывал эту птичку. Мне самому стало грустно.

— Отпусти ее! Зачем держать ее здесь! — прошептало что-то у меня внутри.

— Но ведь она такая хорошенькая! И я ее поймал! — упрямо ответил я себе самому. — Может, она привыкнет. Если б я только знал, чем ее кормить!

С кормлением у меня в самом деле было много хлопот. Я положил птичке хлебных крошек, проса и несколько комнатных мух, каждый род пищи отдельно в чистенькой ракушке, поставил ей черенок воды и пошел прочь, чтобы предоставить ей покой. Когда я вечером вернулся домой и заглянул к своей птичке, я увидел, что она не прикоснулась к пище, только сидит в уголке, высоко кверху вытянув тонкую шейку, и, не мигая, глядит сквозь окно наружу, где в пурпурном зареве солнце заходило за снеговую шапку Хребта-горы, и время от времени покачивает головкой так печально и безнадежно, что я не мог дольше смотреть на нее.

«Может быть, это ночная птица, — подумал я, — и ночью она станет есть».

Эта мысль немного успокоила меня, и я спал крепко и о птичке не думал. Рано утром, еще до зари, я снова побежал в комнату и заглянул в окно. Птичка все еще сидела на том же месте, где я вчера оставил ее, все еще вытягивала шейку высоко вверх и все еще, не мигая, глядела сквозь окно на широкий, вольный свет там, за стеклянными створками, и время от времени покачивала головкой. К пище даже не прикоснулась.

— Отпусти ее! Отпусти ее! — закричало что-то у меня внутри. — За что ты ее мучаешь? Ведь она погибнет от голода!

— Нет, — отозвался во мне другой, упрямый голос, — я должен узнать, чем она питается! Принесу ей улиток, и червей, и лягушачьей икры.

Не знаю, откуда попала мне в голову мысль, что птичка может есть лягушачью икру. Короче говоря, я побежал на выгон, насбирал разных мелких слизнячков, накопал червей и выловил из воды добрую пригоршню лягушачьей икры и принес все это своей пленнице. Она никакого внимания не обратила на все эти богатства, когда я раскладывал их перед нею, не выказывала ни страха, ни малейшего любопытства, ни крошки аппетита к этим лакомствам. Казалось, только солнце, тепло и весна там, на широком, вольном свете, приковывают все ее внимание.

В тот день у меня была какая-то работа, так что я ушел и вернулся только вечером. Я поспешил заглянуть к птичке. Она бегала, тихонько покачивая головкой, вдоль окна и даже не прикоснулась к оде.

«Чудеса!»-подумал я и хотел сразу же выпустить ее на волю. Но мне пришло в голову, что она теперь, наверно, ослабела и не способна летать, а если я теперь же, вечером, выпущу ее где-нибудь здесь на дворе, то это будет слишком легкая и желанная пожива для нашего кота. Лучше будет, если сегодня она еще переночует у меня. А завтра пораньше я, отнесу ее на то самое место, где поймал, и отпущу на волю.

На следующий день, вскочив пораньше с соломы, я побежал к своей пленнице. Она все еще не принималась ни за какую пищу и сидела, ослабевшая и утомленная, в уголке, все поглядывая сквозь окно на волю. Она спокойно дала себя взять и взглянула на меня такими же невыразимо грустными глазками, какими глядела сквозь отекла на солнце и на ветки яблони. Раз она даже кивнула головкой, точно хотела сказать:

Да, да, знаю, куда меня несут. Я давно знала, что тем оно кончится.

Я вынес ее во двор. Она спокойно сидела у меня в ладонях и не сопротивлялась. Я ощущал ее мягкие перышки и теплое тельце.

— А вкусное, должно быть, у нее мясо! — вдруг мелькнула у меня мысль. — А что, если зарезать ее и дать зажарить?

— Отпусти ее! Отпусти ее! — шепчет что-то, словно добрый ангел, у меня внутри. — Ты же видишь, она такая маленькая. Даже труда не стоит — жарить ее!

— Но ведь жалко ее отпускать! Ведь я ее поймал! — бунтовало детское упрямство.

— Отпусти ее! Отпусти ее! — умоляло тихо-тихо что-то в самой глубине моей души.

А пичужка сидела тихо и покорно у меня в руке. Я раскрыл ладонь — она не улетела. Что-то гнусное, злорадное торжествовало во мне.

— Видишь! Она сама не хочет! Ты ведь дал ей возможность бежать, почему же она не убежала?

Но ведь она слабая, изголодавшаяся, — тихо-тихо стонало что-то в душе моей.

— Э, чего там! — воскликнуло детское упрямство, и в следующую минуту я свернул головку маленькой красивой птичке. Она дернула раз-другой своими тоненькими ножками, на шейке показались две или три капельки крови, и маленькой красивой птички не стало. У меня на ладони лежал холодный, бездушный труп.

И вдруг сломилось, развеялось все мое упрямство, мое ожесточение, мое самолюбие. Я отчетливо почувствовал, что я сейчас совершил нечто бессмысленное, отвратительное, что я пошел на бессердечное убийство, взвалил на себя проступок, которого не искуплю и не замолю никогда. Ведь я совершенно бесцельно загубил такое красивое, невинное, живое существо! Вот здесь, на вольном свете, перед лицом этого ясного, теплого, весеннего солнца я вынес и привел в исполнение жестокий, ничем не оправданный смертельный приговор. Теперь я совершенно ясно и отчетливо почувствовал, что убийство было совсем бесцельно. Ведь этот бедный трупик я не смогу ни ощипать, ни съесть. Нет, я не в силах был даже еще раз взглянуть на него. Выронив мертвую птичку из рук, пристыженный, взволнованный, угнетенный и смущенный, я побежал прочь, прочь от нее, чтобы не видеть ее, чтобы стереть в душе даже память о ней. Мне очень хотелось плакать, но я не мог; что-то словно клещами сжимало мне сердце, и оно не могло излить свою боль в слезах. Маленькая красивая птичка лежала у меня на душе, я унес ее с собой, и мне все казалось, что она глядит на меня своими невыразимо грустными глазками, глядит с тихой покорностью, кивает головкой и шепчет тихонько:

— Ах, я ведь знала, что прошла моя весна, что неволя будет для меня и смертью!

В мягком, впечатлительном детском сердце недолго жили эти тревоги. Через два-три дня я уже забыл о птичке и о ее несчастной судьбе. Забыл, казалось, навсегда. Воспоминание о моем преступлении залегло в каком-то темном уголке моей души, и постепенно его заслонили, прикрыли и погребли под собой другие впечатления, другие воспоминания.

А между тем оно не умерло. Прошло целых двадцать лет, и когда на меня обрушился первый тяжелый удар несчастной судьбы, когда я, юный, с сердцем, полным страсти, жажды жизни и любви, среди чудесного лета чахнул и увядал в тюрьме и должен был видеть, как разбиваются все мои надежды, как без милосердия топчут, давят, без цели и без смысла коверкают и разрушают все то, что я считал драгоценнейшим сокровищем моей души, — тогда тревожной, бессонной ночью явилась мне та маленькая, красивая птичка, кольнули меня в самое сердце ее грустные, полные тихой покорности глазки, ее медленные движения воскресили передо мной те невыразимо страшные слова:

— Ах, моя весна прошла! Я — в неволе! Знаю, знаю, чем все это кончится!

И с тех пор я не могу избавиться от этого воспоминания. Оно отравляет мне каждую минуту счастья, лишает меня силы и мужества в несчастье. Оно мучает меня угрызениями совести, и мне кажется, что все глупое, бесцельное, жестокое и злое, что я когда-либо совершил в своей жизни, воплотилось в реальном образе этой маленьком, невинно замученной птички, чтобы тем упорнее терзать меня. В ночной тиши я слышу, как эта птичка тихонько постукивает клювиком о стекло, и я просыпаюсь. А в минуты тревоги и отчаянья, когда жестокая боль запускает когти в мое сердце и грозит вот-вот сломить силу моей воли, мне кажется, что сам я — та маленькая, слабенькая, голодная птичка, Я чувствую, как какая-то упрямая, жестокая и бессмысленная сила держит меня в руке, дразнит меня видениями недоступной свободы и счастья и, может быть, в следующее мгновение без причины и без цели свернет мне голову.

[1898]

Перед отходом поездаПеревод Б. Турганова

— Черепаха идет!

Локомотив «Черепаха» еще спал. Покоясь на трех парах массивных стальных колес, он гордо возвышался в ряду других машин; вся нижняя половина его тела тонула в густом сумраке, заполнявшем обширный зал депо. Только вверху, под потолком, понемногу светлело. Сквозь крышу из толстого, граненого, зеленоватого стекла в депо просачивались первые всплески летней зари, эти слабенькие, синевато-розовые, полусонные еще улыбки природы. В депо они попадали, десятикратно ослабев, чуть приметно, серовато-зелеными проблесками. В этих проблесках лоснящаяся толстая труба машины и ее мощный круглый хребет возникали из мрака в каких-то фантастических очертаниях.

— Черепаха идет! — крикнул громко старший кондуктор, проходя мимо депо, но так, чтобы его услыхали рабочие, ночевавшие здесь же, рядом… И они услышали его. В каморке, служившей им спальней, поднялась возня, послышались сонные голоса, шаги, протяжные зевки, плеск воды — работники обмывали заспанные лица, — и немного погодя двое людей в рабочих блузах отперли широкие двери депо и вошли внутрь.

— Что, старуха, спишь? — проговорил один, постукивая «Черепаху» по железному брюху. — А ну-ка, покажись, как ты выглядишь!

Сквозь распахнутые двери хлынула в депо широкая волна света — не резкого, солнечного, потому что солнце еще не взошло, а ласкового, предрассветного, который лился прямо из бездонной синевы неба, с розовеющим румянцем и золотыми вспышками зари, от бледного лунного серпа, который, застряв посреди неба, казалось, не знал, как ему поступить — спрятаться, светить или погаснуть. При этом свете в депо было достаточно хорошо видно, и рабочие принялись за «Черепаху». Они чистили ее, подмазывали колеса, выгребали пепел из топки, наполняли водою котел. Одновременно два кочегара с грохотом забрасывали в тендер каменный уголь, переговариваясь, пожалуй, не слишком дружелюбно. Вот подошел машинист и тоже стал возиться у машины, тут смазывая маслом, там постукивая маленьким молотком, то открывая, то закрывая какой-то клапан.

Ho «Черепаха» стояла холодная, бесчувственная, как заколдованная царевна я стеклянном гробу. Сквозь стеклянную крышу ее гроба заглядывал все с большим любопытством молодой день; его зеленоватые, стеклянные глаза начали постепенно наливаться сперва серебристым, потом золотисто-розовым блеском. Кроме шороха щеток, которыми чистили машину, лязганья железных лопат и грохота угля в тендере — ничего не было слышно. Рабочие делали свое дело молча; один из кочегаров перестал работать и пошел домой позавтракать: ему предстояло нынче отправляться с «Черепахой» в дорогу. Машинист зевал. Был пятый час утра; он не спал pi четырех часов, а впереди у него еще этот пятичасовым перегон, прежде чем он вернется домой и сможет отдыхать целых двенадцать часов.

Машина еще спала.

— Ну, что, готова «Черепаха»? — крикнул старшим кондуктор, возвращаясь из своего обхода и остановись в дверях… Его плотная высокая фигура отчетливо вырисовывалась на фоне рассветного неба, которое уже все было охвачено багряным пламенем с золотой, теперь уже добела раскаленной каймой внизу. В этом свете круглое, полное лицо старшего кондуктора точно налилось огнем, а его черная густая борода была, казалось, прошита пурпурными нитками.

Рабочие ничего не ответили. Вычистив и приготовив машину, они помогали забрасывать уголь в тендер. Только машинист буркнул небрежно:

— Сейчас, будет готова.

— Прикажите разжигать топку. Через четверть часа выезжайте! — сказал старший и пошел дальше.

Кочегар «Черепахи», согнув спину, как вол, когда его впрягают в ярмо, полез на свое место по ступенькам между машиной и тендером и, выпрямившись на миг, сразу исчез. Нагнувшись, он потонул в темном зеве топки и начал раскладывать огонь. Сначала он положил и поджег несколько мелких сосновых поленец, а затем, когда то загорелись, начал обкладывать этот костерчик с боков и сверху углем. Едкий дым синими клубками висел над костром, кидался в багровые, налившиеся кровью глава кочегара, но тот не отворачивался, делал свое, привычное дело. Вскоре в топке гудел и трепетал уже сильный огонь; груда угля, насыпанная кочегаром, развалилась, треща и рдея. Ее придавливали всё новые и новые глыбы. Звенела железная лопата, подбрасывая уголь в огонь, но в котле было еще тихо.

Машина еще спала.

Но вот в котле послышалось легкое бульканье, как бы несмелый ропот какой-то новой, еще слабой и бессознательной жизни. Вот легкою струйкою понеслись из трубы первые клубки белого пара, понеслись и тут же замерли, остановленные умелою рукою машиниста. Стоп, детки! Не туда вам дорога! Пожалуйте; вон туда, в тот поршень, в тот пустой цилиндр! Смелей! Смелей! Сами себе отворяйте дверцы! Не ждите, детки, пока вам кто-нибудь отворит. И не бойтесь, что там немножко тесно. Только смелее! Дальше! Потеснитесь малость, ведь в этой тесноте — ваша сила. Только там вы узнаете, кто вы и на что способны!

«Черепаха» вздрогнула. Что-то похожее на тяжелый вздох пронеслось в ее железных внутренностях.

— Ах, как сладко я спала!

Она проснулась. Огонь в топке уже гудит. Вода в котле уже начинает играть, точно в гигантском самоваре, сперва долгими, пискливыми тонами, потом жалобно, точно просясь на волю, потом отрывисто, сердито, как бы споря и угрожая, а затем яростно клокоча, бушуя, с ревом и воем. Но машинист не обращает внимания. Он рад этим проявлениям силы, он знает — они должны еще увеличиться, да, очень, очень увеличиться.

Э, любезная «Черепаха», не так ты еще у меня запоешь! А ну, Максим, поддай жару!

Кочегар Максим трудится молча. Звенит лопата, грохочут глыбы каменного угля, сваливаясь в топку, кровью налилось лицо Максима, пот катится градом с его покрытого сажей лба. Гудит огонь, играет котел. Вот двинулся поршень, а вверху над машиной манометр сделал первый оборот. Машинист взялся за рычаг. Послышался долгий свист, «Черепаха» тронулась с места.

Тронулась, но как будто нерешительно. Ее движения были ленивы, и сейчас же из боковых ее вентилей со страшным шипением вырвался пар. Но машинист держал ее в руках. Выпустив пар, сколько ему было нужно, он щелкнул маленькой ручкой и замкнул клапаны. Этот маленький, невинный жест машиниста был точно удар незримого хлыста для огромного железного коня. «Черепаха» встрепенулась, фыркнули раз, потом второй, третий, а потом, фыркая чаще, чаще, чаще, вышла из депо. Все ее тело, особенно ее медные и латунный части, крючки, клапаны, винты — все это засверкало на солнце, заискрилось. Гордо и величаво двинулась «Черепаха» по рельсам, не торопясь, пока не стала на свое место.

— Прицепить эти пять товарных вагонов! — крикнул старший кондуктор. «Черепаха» двинулась. Это начиналась уже ее работа. Она свистнула яростно, зашипела, как тысяча лютых змей, на миг затмила солнце клубами пара и столбами дыма, — казалось, страшно не хотелось ей идти на такую, низкую работу, как сцепка вагонов, да еще товарных, но ничего не поделаешь — пришлось.

Вот уже вагоны прицеплены, состав, которым идет с «Черепахой», готов, и она гордо стоит во главе его. Зазвенел первый звонок. Один рабочий бегает от вагона к вагону, подметая и наводя в них порядок; другой железной пилкой набрасывает на поезд тормозной трос, вкладывая его в крючки на каждом нагоне; третий возится у колес, смазывает оси; еще один идет по крышам вагонов и наливает керосин в лампы. Кондукторы лениво прохаживаются возле вагонов. Публика собирается понемногу.

«Черепаха» стоит и ждет. Издали можно подумать, будто она ничем не отличается от той «Черепахи», которая час назад спала в депо. Но подойдите к ней поближе! Она вся так и пышет тайным огнем. Внутри у нее уже не бурлит, не шипит, не клокочет, — она вся, всеми своими частями играет, звенит, как муха, попавшая в паутину. Стрелка манометра летает, как бешеная. Машинист положил руку на рычаг, готовый в любую минуту пустить в ход эту огромную, сконцентрированную, свирепую, но притом вполне усмиренную силу. Оборотясь лбом к востоку, «Черепаха» глядит своими стеклянными, подслеповатыми глазами на бесконечную, ровную дорогу. Она неподвижна, но при виде того, как бешено бьется ее металлической пульс-манометр, как яростно кипят ее внутренности, невольно опасаешься — вот-вот она сорвется с места, прыгнет, как дикий зверь, и побежит, помчится в безвестность.

— Готов! — крикнул кондуктор в конце поезда.

— Готов! — крикнул другой.

— Тра-ра-ра! — заиграл рожок старшего.

Машинист пустил «Черепаху». Свист — так что в ушах зазвенело. Шипенье — даже бока машины, кажется, надулись от натуги. А потом фырк! фырк! фырк-фырк! фырк фырк! фырк-фырк-фырк-фырк!

И пошло фырканье частое, чаще, еще чаще, пока его не заглушил грохот поезда, перестук колес по рельсам, бряцанье цепей и якорей, вся эта колоссальная, дикая и могучая музыка поезда, двинувшегося в ход.

А «Черепаха» во главе поезда не идет, а плывет, звенит, фыркает, двигает боками, вздрагивает, сыплет искры, пышет дымом и паром, точно ждет не дождется того мгновения, когда сможет во весь дух разогнаться, разбежаться, показать свою силу. Ну-ка, пространство, теперь мы померяемся. Ну-ка, дорога — под ноги мне! А ну, километры, назад, прочь от меня, десятками, сотнями! Живо, живо — «Черепаха» идет! Дальше, «Черепаха»! Вперед, всё вперед!

[1898]

ЩукаПеревод В. Радыша

У самого берега, под склонившимся в воду кустом, скрытая гибкими ветками лозняка, лежит большая щука. Она спит. Она медленно раскрывает свою пасть и выпускает воду жабрами. Лежа брюхом на мягком иле, она легонько поводит своими красноватыми плавниками и хвостом. Глаза ее открыты, но не видят ничего. Она спит, вытянувшись как палка, и в ее рыбьем мозгу легкими облачками проносятся неясные сны.

Вот в ее воображении проскользнул вчерашний голавль. Хитрая бестия! Как хорошо она подстерегла было его в шуваре! Совсем спряталась. И он не видел ее. Роясь своим тупым рылом в иле, он приблизился к ней совсем, совсем… И она вдруг кинулась на него, да что из того? В одном она просчиталась. Голавль оказался чуточку великоват для ее пасти. Она лишь на какую-то долю секунды почувствовала его голову между своими зубами. Но в тот же миг он взмахнул хвостом, сильно ударил им по воде и, толкнув ее головой в брюхо, шмыгнул под корягу. Вот бестия! Вот стервец! Щука сквозь сон сердито задвигала подбрюшными плавниками и подвинулась на полдюйма вперед. При этом она наткнулась носом на веточку и проснулась.

Рыбий мозг не удерживает впечатлений так прочно, как наш. Проснувшись, щука уже не помнила того, что ей снилось. Не двигаясь с места, она повела глазом в сторону плеса. Что там слышно? Не вышла ли на охоту проклятая выдра?

При мысли о выдре у щуки задрожал спинной плавник. Там, на спине, у нее ныл еще шрам от зубов выдры. Щука уже не помнит точно, когда это было, — ее память не простирается дальше вчерашнего дня, — но страх перед выдрой, это у нее не сегодняшнее или вчерашнее впечатление, а извечная, родовая традиция, которая вместе с нею самой появляется на свет из материнской икры. В этом страхе щука рождается и живет. Этот страх преследует ее всю жизнь, не покидая ни днем, ни ночью. Правда, днем этот враг не так страшен, днем выдре самой обычно приходится прятаться от других, более сильных врагов, поэтому днем щука в воде — властелин. Но ночью! Ночью щука спит, а выдра гуляет. И вот тысячелетиями, из поколения в поколение, у нее накапливается мудрость, как беречь себя ночью от выдры. И хоть щука очень любит широкий плес, глубокие омуты, вольные вод ные просторы, — все же на ночь она вынуждена уходить под берега, прятаться в водорослях или среди затонувших веток и прочего растительного хлама, искать таких укрытых мест, где бы выдра не могла увидеть ее, и, увидев, не могла врасплох напасть на нее и схватить в лапы, а вынуждена была бы с шумом продираться к ней — и разбудить и вспугнуть свою жертву.

Недвижно лежит щука на своем мягком ложе, ук рытая изогнутыми ветвями лозы. В плесе тихо. Солнце только-только взошло и косыми лучами золотит самую середину озера, оставляя в тени берег, под которым лежит щука. От холодной воды поднимается к солнцу легонький седой пар. Тихо-тихо движется вода в плесе, гладкая, как зеркало. Нигде не шелохнет. Ни звука. Ничто не нарушает водного покоя. Мелкие рыбешки, которые днем тысячами снуют у самой поверхности воды и поминутно высовывают свои крохотны рты на воздух, сейчас еще спят в своих тайниках. Вон там, непосредственно под щукой, на гладком глинистом дне дремлет целая стая толстобрюхих песка рей. Они лежат друг возле друга, толстенькие и красивые, как цыплята на насесте. Увидев их, щука шире раскрывает пасть. Вкусные, черти, что и говорить! Но ей не время еще завтракать. Вода еще холодна, в желудке еще ощущаются остатки вчерашней плотвы — холодная вода замедляет переваривание пищи. И все же от одного только вида этих невинных, толстеньких и ленивых пескарей радостью взыграло щучье сердце. Какие милые созданья! На нее нахлынула сентиментальность. Она любит пескариков — не менее искренне, не менее нежно, чем баре любят своих крепостных, чем пастухи — овец. Сейчас, пока она еще не голодна, она готова любого из них нежно прижать к своему сердцу, а то и всех вместе. Дались бы только! Но увы! Эти глупышки боятся ее, не верят ей, и она вынуждена хитрить, подкрадываться к ним, вынуждена силой задерживать их, когда они удирают. А поскольку рук у нее нет, только зубы во рту, то очень часто эти бедные простаки вместо ее любвеобильного сердца оказываются в ее голодном желудке. Ах, как это печально! Но ведь она в этом не виновата. Она так любит этих бедных, добрых, пузатеньких пескариков, а любовь, однажды овладев сердцем щуки, становится неодолимой. Ничего с ней не поделаешь.

Вдруг — чу! Что-то плеснулось в воде. Пошла легонькая волна и пощекотала щуке бока. Что такое? Щука не двигается с места, но прислушивается. Сонная одурь еще держит ее тело в объятиях. Что это там плещется в воде? Это не выдра. О, плеск выдры она знает! Выдра шлепает по воде так грубо, шумно, а потом ныряет и исчезает совсем, бегая по дну, — нет, тут что-то другое. Щука продолжает лежать на месте, с повернутой в сторону плеса головой, и ничего не видит. Прислушивается, лениво поводя плавниками, но не видит ничего. Плеск затих, только поверхность озера все еще морщится; легонькие волны бегут одна за другой и тихонько щекочут щучьи бока и мягкий, чешуйчатый живот. Щекочут, убаюкивают ее, и она словно засыпает снова. Она чувствует себя в безопасности в своем тайнике из перепутанных, изогнутых веток, пеньков и корней. Какой враг увидит ее здесь? Кто к ней проберется? Кто подумает, что она здесь? А вот около нее разве не лежит толстая ветка тальника, такая же серая, такая же склизкая, потому что обросла водяным мохом, такая же прямая и остроконечная, как сама щука? Сколько раз эта палка, занесенная сюда половодьем, была самой лучшей защитой для щуки! Издали посмотреть — две палки лежат под берегом. Даже старый рыбак Сарабрин раза два попался на эту хитрость. Раз даже, утомленный долгими, и безрезультатными поисками в реке, он, проходя мимо этого самого места и заметив эти две палки, гневно ткнул в них шестом и пробурчал:

— Вот еще мне, ну, просто обман, не палка — совсем на щуку похожа!

И какова же была его досада, когда этот «обман — не палка», едва к ней прикоснулся шест, мощно ударила хвостом и, согнувшись в кольцо, метнулась стрелой вперед, с силой годовалого щенка толкнула его в живот и, хлестнув еще раз хвостом по воде, крутнулась и исчезла в глубине.

— Тьфу, чтоб ты пропала! — ворчал Сарабрин. — Вот тебе и на! Да это же и вправду щука была, черт бы ее забрал! Вот так, так! А я, дурак, еще и тычу ее шестом в нос, а сачок на плечах держу. Ну видал ли кто-нибудь такого дурня, как я? А? Такую здоровенную щуку по собственной воле из рук выпустить!

Старый Сарабрин легко мог утешиться. Таких дурней, как он, было и есть на свете куда больше, чем ему это показалось в момент раздражения.

Вот взять хоть бы Антошку, сына самого Сарабрина. Парень уже большой, второй год пастушит. Казалось бы, и мозги в голове есть. А с этой самой щукой — что у него приключилось? Всего неделю назад взял его отец с собой на рыбалку.

— Пойдем, Антошка, — сказал он ему, позвав к себе с другого конца огромного общественного пастбища. — Вот тут, в Горбачевой плесе, есть большущая щука. Я как-то чуть было не поддел ее сачком, да побоялся, как бы сачок не прорвала. (Старик соврал. Ему было стыдно признаться, что он сам, вспугнул щуку, приняв ее за палку.) Так вот, я захватил бредень. Ступай, раздевайся! Заведем раз-другой, и наверняка будет наша!

Антошка не очень охотно послушался отца.

— Вода холодная! — сказал он.

— Где там холодная! Смотри, как жарит солнце! Вода как парное молоко.

— Глубоко там.

— Не бойся! Ты пойдешь вдоль берега, а я — где поглубже.

В конце концов хлопец разделся. Полезли в воду, завели бредень раз — нет щуки, завели второй раз — нет. Заходят с каждым разом все глубже, а отец то и дело шепчет да наставляет сына.

— Осторожно, сынок! Смотри в оба! Вот сюда, под этот куст заведем. Тут она должна быть. Как только метнется в сеть, сразу поднимай свое крыло!

— Хорошо, тату, — говорит мальчик, а у самого зуб на зуб не попадает, не то от холода, не то от напряженного ожидания и боязни как-нибудь не выпустить такую большую щуку.

Обвели куст.

— Смотри, сынок! — крикнул отец и ударил шестом между ветвями. А щука действительно притаилась именно там. Она видела рыбаков, видела, как они заводили сеть, но так как дело было после сытного обеда, — она слопала изрядного голавля, — то ей не очень-то хотелось двигаться. Но всплеск воды от удара шеста испугал ее, она метнулась и изо всей силы ударилась головой в сеть.

— Поднимай! Поднимай! — закричал отец. — Есть щука!

Как же, есть! Хлопец от страха и холода растерялся, и, вместо того чтобы завести нижний конец вправо, он поднял его влево, открыв щуке широкий выход. Она только раз плеснулась, показала старому Сарабрину хвост и была такова. А старик остался, точно приговоренный к смерти.

— Ну, Антошка, — сказал он, — я думал, что когда помру, так самого большого дурака на свете не станет. А сейчас вижу, что оставлю после себя еще большего.

— Да я ж вам говорил, — добродушно и жалостно промолвил Антошка. И оба, дрожа от холода и волнения, вылезли из воды.

Щука не вполне оценила всю важность этого происшествия. Ее рыбий мозг, под действием многовековой традиции, куда прочнее и дольше хранил страх перед выдрой, чем перед человеком, и, конечно, уйдя из рук рыбаков, она и не сообразила, как близка была к смерти.

Не думала она об этом случае и сейчас. Вода бы ла еще холодна, желудок переваривал пищу лениво, и она, не обращая внимания на легкие всплески, доходившие к ней из отдаленных поворотов речки, лежала, не то дремля, не то сонно мечтая. О чем мечтала она? Наверно, о том, как она проглотит на завтрак парочку вон тех пескарей, в таком идиллическом настроении лежащих сейчас на дне небольшого омута, прямо перед ее глазами. А на обед, когда пригреет солнце, потеплеет вода и очень захочется есть, она обязательно поймает голавля, одного из тех толстых, тупорылых и ленивых водяных повес, которые, нажравшись до отвала всяких червяков, всплывают в полдень наверх и, чванясь своими пышными багряными плавниками, прогуливаются до самого захода солнца, водя за собой целые стаи глупой детворы — мелкой плотвы и верховодок. Что бы там ни было, а сегодня она обязательно одного из них сцапает! И уж сегод ня она не будет так глупа, как вчера, не бросится на самого большого, того пузатого, величиной с подсвинка. Черт с ним, с этим старым оболтусом! Пусть достается Сарабрину. Она выберет себе какого-нибудь поменьше. В этом озере их хватает. Правда, сейчас их не видно, дармоедов! Они спят сейчас в тайниках, под корягами и в глубоких глинистых норах на самом дне. Там они в безопасности и от выдры и от щуки. Но пусть только пригреет, тогда они, как миленькие, все повылезают из своих нор, а тогда посмотрим!..

Ах, ах! Щучьи мечты! Много ли вы надежнее и ближе к осуществлению, чем людские?

В ту минуту, когда щука вот так составляла себе порядок дня, мы увидели ее. Мы с товарищем вышли утром на рыбалку. Вчера мы видели, как огромная щука плеснулась в шуваре, в погоне за голавлем, и у нас возник свой план для Горбачева плеса. Вот мы и вышли пораньше, зная, что в эту пору — был седьмой час — щуки спят еще под берегом, и надеясь, что застанем ее еще на ночевке. Правда, вода еще была холодна, но это нас мало беспокоило. Тихонько развернув небольшой бредень, мы продвигались к самой глубокой части плеса, держась берега, поросшего густыми кустами лозняка, и стараясь производить как: можно меньше шума и плеска.

Наш труд был не напрасен. Почти под каждым кустом мы захватывали то голавля, то окуня, то плотицу, которые, плеснувшись два-три раза в сети, переселились в наш рыбацкий мешок. Но большой щуки не было.

Чем дальше в плес, тем становилось глубже. Мы знали, что там, где берега сблизились и создают что-то вроде рукава, обрамленного со всех сторон большими коренастыми вербами, глубина доходит почти до двух метров. Туда нам не пройти, и если наша знакомая щука ночует там, то беды ей от нас мало. Все же мы продолжали осторожно продвигаться дальше, пока позволяла глубина.

— Вот она! Вот она! — прошептал мой товарищ, застыв неподвижно на месте и кивая в сторону щуки.

Я заметил ее почти одновременно.

— Заходи под берег! Под самый берег! — шепнул я товарищу.

Через несколько секунд наш бредень выгнутой дугой охватывал тот куст, под которым сидела щука. Правда, из-за ветвей, торчавших в воде во все стороны, трудно было охватить его как следует, и, заведя бредень, мы еще с минуту поправляли сеть, чтобы удобнее было поднимать. В то же время я не спускал глаз со щуки. Она тоже увидела меня, потому что, не трогаясь с места, вдруг задвигала подбрюшными плавниками, как бы собираясь прыгнуть.

— Хорошо стоишь? — спросил я товарища.

— Хорошо! Болтай шестом!

Но щука не ожидала болтания. Услышав наши голоса, она стрелой метнулась прямо на меня. Между мною и берегом оставалось еще достаточно свободного места, которое из-за течения невозможно было охватить сетью. Тут-то она и надеялась проскочить, как, наверно, не раз уже проскакивала у других рыбаков. Но я был готов к этой уловке. Сильным ударом шеста я преградил ей путь и вынудил ее вывернуться влево. Она только мелькнула передо мной своим широким, как валек, хвостом и исчезла в глубине. Но я не беспокоился. Я знал, что здесь она не уйдет от нас. Еще один удар шестом, и щука изо всей силы шлепнулась в сеть.

— Кверху!

Низ бредня взлетел вверх, середина его провисла, создавая глубокую мошну, и в ней, как в длинной и узкой клетке, билась щука.

— Назад! Назад! На мелководье! — крикнул я товарищу и, заботливо поддерживая края сети над водою, мы медленно вышли на мелкое место.

— Ой! Уж не удрала ли она? — в страхе спросил товарищ. — Что-то ее совсем не слышно.

Мы подтянули бредень к берегу и быстро подняли его весь над водой. Сквозь сеть сверкало белизной широкое толстое шучье брюхо.

— А, здравствуйте, кума! — воскликнули мы радостно. — Просим поближе!

Щука стала биться в сети, но это уже было ни к чему. Я схватил ее обеими руками, чтобы она не прорвала сеть, товарищ собрал концы бредня, и через минуту мы оба были на берегу.

— А, добрый день, кумушка! Вот где мы с вами встретились!

Щука отчаянно металась в траве, пока мы переодевались в сухое платье.

[1899]

В кузнице(Из моих воспоминаний)Перевод А. Островского

На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубине, горит огонь. Небольшой очаг неяркого, но горячего пламени освещает первые контуры, выплывающие из тьмы детской души. Это — огонь в кузнице моего отца.

И сейчас вижу я железную лопатку, которою отец набирает уголь из деревянного ларя, — уголь этот он сам жег за хатами в яме, и место это до сих пор называется «угляркой», хотя от ямы уже нет и следа, — бросает его в горн на кучку жара, принесенного в черепке из дому, а затем своей обычной скороговоркой обращается к подручному:

— Ты-ты-ты, Андрусь, а ну, поддувай, да потихоньку, потихоньку, пока не разгорится.

Андрусь, который на закорках принес меня из хаты и посадил на угольный ларь, поближе к огню, теперь хватается за ручку мехов и начинает качать. У мехов вначале какое-то короткое дыхание, они еще не набрали воздуха, не втянулись в работу; они только разваливают уголь, а пламя не раздувают.

— Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хлопец, помаленьку!

— То дикая баба фыркает! — говорит шутя Андрусь и что есть силы налегает на ручку, чтобы как можно больше воздуха вошло в мехи.

Его упоминание о дикой бабе кидает меня в дрожь.

— Где дикая баба? — спрашиваю я.

Андрусь смеется:

— В мехах. Разве не слышишь, как фыркает?

Я прислушиваюсь — и правда, фыркает.

— Погоди, вот я ее как следует прижму, — говорит Андрусь, — так она у меня застонет.

— Я не хоцу! Не зми! — кричу я.

Я уже готов заплакать. Я не понимаю шуток Андруся. Мое воображение населено призраками, упырями, покойниками: я каждый вечер слушаю о них рассказы за прялкой наших двух работниц — Устины большой и Устины меньшой. Они упоминали не раз и про дикую бабу-летавицу, которая сидит на горе Дил и курит оттуда дымом; Андрусь первый поместил ее в кузнечные мехи, и с тех пор мехи эти вселяют в меня ужас.

— Но-но-но, ты, хлопец! Не говори ребенку глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехах нет никакой дикой бабы.

— А что же там так сопит?

— Это ветер, сынок. Видишь, мехи набирают ветер, а когда их сожмут, он дует. Гляди, и я так дую!

И отец разок-другой дует на огонь.

Я успокаиваюсь. Огонь разгорается. Сначала он робко проскальзывает между углей синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее — синеватые язычки внизу краснеют и стремительно выскакивают из глубины угольной кучи. Постепенно черный уголь и сам наливается красной краской, пламя шипит и вырывается, будто сноп блестящих ножей или стрел. А дикая баба уже раздула свой кожаный живот чуть ли не до потолка. Андрусь налегает обеими руками, грудью и животом, чтобы опустить ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; уголь из красного делается золотым, как бы прозрачным, словно плавится. Я не могу оторвать глаз от этого неяркого огня, который не чванится светом и едва разгоняет сумрак небольшой деревенской кузницы, но зато плюет крупными искрами под самый корытовидный, обмазанный глиной и обросший сажею свод и таит в себе великое тепло, великую рабочую силу.

А отец, взяв в руку свой небольшой «карманный» молоток, уже стоит у наковальни и ударяет по ней, быстро, раз за разом, как бы выбивая дробь на барабане. Звук разносится по всему поселку — сигнал, что в кузне начинается работа.

Теперь он вытаскивает из-под мехов ящички со всевозможным железом. Здесь выщербленные топоры, которые нужно наварить сталью; вон один выглядывает, будто забулдыга с раскроенной головой, — у него разбит обух, его придется совсем «перелить», как выражается отец на своем образном языке. А вон у дверей сошник — надо его наладить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоит пара тележных колес, принесенных для оковки; там же лежат и новые железные полосы для обручей.

Отец был лучший кузнец на всю округу, особенно же славились его топоры. Еще спустя тридцать лет после его смерти один человек из чужого села, старик уже, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал:

— Нет, такого кузнеца уже не найти. У меня еще до сих пор топор его работы есть. Живая душа, не топор!

Когда отцовский сигнал, выбитый молотом по наковальне, разносился по слободе, обычно начинали собираться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой; летом было лишь два коротких сезона в пахоту и в жатву, так что отец открывал кузницу летом разве тогда только, когда попадался какой-нибудь большой и срочный заказ.

А зимой крестьянской работы мало. Кое-где по гумнам стучат цепы, в сенях шуршат пилы и жужжит ворот, свивая веревку. Работа не спешная. А в кузнице весело.

Кто приходил с большой работой — телегу ли оковать, топор ли сделать, — не забывал сунуть за пазуху бутылку водки. Ходили к кузнецу, как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, который сделал что нужно — и будь здоров: я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца никакой таксы за работу не было — «что людям, то и мне», а нету денег, так и подождет. Но любил, чтобы в кузне было весело, шумно. В большой компании, за веселыми разговорами и чаркой горелки ему работалось лучше всего. Да частенько и помощники нужны. Вот хотя бы колеса обтянуть: три-четыре мужика берут толстые палки с железными крючьями; двое других и отец третий длинными клещами несут раскаленную шину, кладут ее на обод, а те, с палками, подхватывают крючьями обруч, упирают конец палки в обод и начинают изо всех сил нажимать. Отец хватает большой молот, бьет по железу, где нужно. Дерево обода от прикосновения горячего железа кое-где вспыхивает, но быстро гаснет.

«Ну, ну! Ты-ты-ты!» — слышны отцовские присказки, перемежающиеся ударами молота то по железу, то по ободу и лязгом крючьев, которые тянут шину в разные стороны. Потом три-четыре человека хватают такие же большие молоты и начинают в такт, как при молотьбе, набивать натянутую шину на обод. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — звучит по всей слободе, пока шина не станет окончательно на свое место. Пожилые хозяева глазами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли стянула шина обод, вошла ли каждая спица на свое место, крепко ли стоит ступица; то один, то другой поднимет здоровенной рукой колесо, опустит его легонько на землю и прислушивается к звуку.

— Колесо что колокол! — повторяют один за другим. Высшая похвала кузнецу.

А в кузнице дикая баба стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, а в глубине его что-то рдеет, светится, как золото, и пускает длинные рассыпающиеся искры, так называемые «зиндры»{156}. Это «варится» будущий топор. Отец кинул в огонь две добрых пригоршни гвоздей, этих старомодных, ручной работы, некрупных гвоздей из кованого железа, обложил их угольем и поставил еще одного человека, кроме Андруся, поддувать. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто придет — сиди, разговаривай; дойдет дело до угощения — и его не минуют; но если нужно в чем-нибудь помочь, так отец без церемонии обращается к нему: «Ты-ты-ты, хлопец!» (если это кто из молодых) или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мехи! Или за что там понадобится. И моя маленькая особа бывала предметом его заботы в таких случаях. Когда нужно было брать на наковальню какой-нибудь крупный кусок сильно раскаленного железа, от которого летели горячие искры или с треском отскакивали зеленовато-белые «зиндры», отец всегда просил кого-нибудь из присутствующих:

— Заслоните-ка там ребенка!

Я очень боялся этих искр, но тем не менее очень любил смотреть, как они, словно рой огненных шмелей, вылетали из-под отцовского молота и брызгами рассыпались во все стороны. Особенно в тех случаях, когда нужно было сварить два куска железа в один. И вот, когда отец сплющит в ком расплавленные в горне гвозди, из этого кома, после неоднократного обжигания, выкует продолговатую плоскую болванку длиной в полторы пяди и шириной в три пальца, потом на круглом ребре наковальни согнет ее, а концы склепает вместе, — вот тут-то и наступал самый важный момент в отделке топора: сделать хороший, крепкий обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Согнутая толстая болванка снова шла в огонь, а когда она раскалялась добела, в бесформенную дыру нужно было вогнать обушницу — железное приспособление, на котором должно было сформироваться отверстие обуха. На этой обушнице отец выковывал обух чрезвычайно старательно: его обухи никогда не давали трещин и не раскалывались, а это в крестьянском топоре, который часто служит и молотом, очень большое достоинство. Вместе с обушницей топор шел снова в огонь, но в каком виде! Часть, где оба конца болванки сходились вместе и где полагалось возникнуть лезвию, была вся облеплена жидко разведенной глиной — это должно было способствовать свариванию железа. Положенный в огонь топор отец старательно, как ребенка, прикрывал горящим, а сверху еще и свежим углем, а уголь этот обрызгивал, кроме того, водой, в которой тоже была жидко разведена глина, это для того, чтобы образовался лучший «гиц»[66]. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До тех пор пока из горна вместе с обыкновенными искрами не начинали вырываться ярко-белые «зиндры». Нет, еще не до тех пор! Вот когда эти «зиндры» начинали густыми роями выскакивать из пламени, тогда это означало, что железо сварено впору. Отец тихонько брал клещами раскаленный металл, счищал с него молотком уголь и расплавленную глину, клал на наковальню и несколько раз легонько ударял его своим молотком. В этих ударах для меня всегда таилось какое-то волшебство: казалось — какие легкие! А между тем после каждого удара с треском отскакивали и разлетались по всей кузне огромные рои «зиндр». И хотя я обыкновенно в эти минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни могучими плечами какого-нибудь «кума», но глаза мои из безопасного укрытия бегали по всей кузнице, следили за каждой «зиндрой» и одновременно не отрывались от железа, которое под ударами отцовского молотка принимало с каждым разом все более отчетливую форму. А придав мягкому железу такую форму, какая ему была нужна, отец подмигивал присутствующим, особенно тем, кто помоложе, и приговаривал:

— Ты-ты, хлопец! А ну, за молот! А ну, живо!

Двое хватали здоровенные молоты и в такт били по железу. Луп-цун-цун! Луп-цуп-цуи! — звучали удары трех молотов. Маленький, отцовский — тоненько, а два других — грубо, с запалом, словно сердясь.

Топор был сварен; теперь-то и начиналась у отца тонкая работа: опять над обухом, пока не наступало время, когда можно было вынуть обушницу, а затем над лопастью и над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о форме, но особенно о том, чтобы железо было ровно и туго выработано, чтобы нигде не было ни изъяна, ни трещинки, чтобы топор выглядел «как литой».

В кузнице идет беседа. Соседи рассказывают деревенские новости: что слышно в сельской управе, что видели на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал захожий нищий старик. Больше всего разговоров о Бориславе, о колодцах и шахтах: в ту пору начиналась в широких размерах добыча нефти и горного воска. Тысячи дельцов шли в Борислав, за гроши выманивали у крестьян клочки земли и начинали копать «ямы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника»: обычно это были парни, не только бедные, но и более зажиточные, которые «позарились на черную сорочку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка нефтяника — первый продукт промышленно-капиталистических порядков в том тихом до тех пор, патриархальном уголке.

До нашей кузницы доходили лишь отдельные, надо сказать — довольно мутные пузырьки этого нового явления. На этой неделе в ямах погибло пятеро парней, а недавно в одном колодце задушило троих, а тот или вон тот выпал из бадьи и покалечился о сплетенный из прутьев короб, который заменял сруб в этих крайне примитивно оборудованных шахтах. Это была одна постоянная тема рассказов. А вот вторая: тот бориславец пошел с сумой, этот спился, того, сказывают, подпоили да пьяного столкнули в шахту. И дальше шли бесконечные несвязные рассказы о мошенничествах хозяев-евреев, о попойках нефтяников, об их больших заработках и о том, как они сорят деньгами, о выбросах нефти на пятой, десятой, двенадцатой сажени.

Я слушал эти рассказы, как фантастические сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и скачками фортуны, с его удивительным промыслом, удивительным способом работы и удивительным народом завладел моим, воображением. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; от нас никто не ходил, и не ездил в Борислав, но, наслушавшись зимой в кузнице рассказов о нем, я решил про себя не пожалеть весною ног, побежать на большак и ожидать там до тех пор, пока не увижу нефтяников, которые из далеких, более бедных сел шли в Борислав или возвращались оттуда по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено раньше: еще зимой отец взял меня как-то в понедельник в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы нефтяников и целую кучу евреев, которые каждого селянина, казавшегося им по виду приезжим из Борислава, спрашивали:

— Хозяин, хозяин! Вы из Борислава? А нет ли у вас участка на продажу?

Отец не любил слушать эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старыми порядками сельской жизни, что в этой непривычной бориславской неурядице чуял нечто враждебное прежнему укладу. Он и виду не подавал, что недоволен, не осуждал и не возмущался, как некоторые из заядлых защитников старины, по, когда исчерпывался запас новостей, охотно переводил разговор на другие, преимущественно моральные темы. Отец, усердный и толковый работник, любил подтрунивать над дармоедами и лодырями. В подтверждение своих общих замечаний он любил приводить коротенькие истории и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузне, я впервые услышал рассказ о мальчике, которого отец отдал кузнецу в науку, но, боясь, «чтоб дитя не обожглось или чтоб ему искра глаза не выжгла», просил кузнеца поместить его сына в корзину, повешенную на стену: «Он, мол, будет приглядываться ко всему, да так и выучится». Хлопец «учился» таким манером семь лет, а вернувшись к отцу, сделал вместо лемеха — пшик.

Раз попав на путь общих тем и рассуждений, беседа текла живо. Охотников послушать было много, да бывали между нашими соседями и неожиданные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания далеких лет: о «Кошутской войне»{157}, о трудных годах, о походах наших селян на Подолье в поисках работы, на Покутье и в Буковину по кукурузу. Собственные приключения переплетались с короткими, но меткими характеристиками людей — подолян, гуцулов, бойков — и местностей: Коломыи, Городенки, Черновцов, Садогоры.

Но вот топор готов. Снова раскаляет его отец, но теперь лишь докрасна, а потом опускает лезвие на два пальца в холодную воду: оно закаливается. А потом в тиски его да под рашпиль, чтобы отшлифовать, и, наконец, на точило, чтобы наточить, — и готов неразлучный друг селянина в лесу ли, за плугом ли, в извозе ли — везде, где нужна «подмога рукам». Кузнец радостно глядит на свою работу, любуется ею несколько минут, а потом передает соседям. И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, хорошо ли выклепана лопасть, все обследует, как если бы это был его собственный топор.

— Ну, этот послужит! — говорит один.

— Мне бы те дубочки, что он срубит! — вздыхает другой.

Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали, от самой первой минуты, когда тот был еще пригоршней старых гвоздей. Он помогал раздувать мехи, бить молотом, — значит, топор отчасти и его собственное творение. Он весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоскую полукварту горелки. Отец велит принести из хаты чарку, каравай хлеба, полкруга сыру на деревянной тарелке — и начинается угощение, «спрыски» нового топора.

Отец выпивает чарку горелки, закусывает и берется за новую работу; остальная компания угощается, гуторит, шутит. Тот грезит наяву: кабы мне две-три сотни, так бы и то и то сделал, я бы показал! Другой считает, сколько денег за последний год прошло через его руки.

— Двенадцать десяток, ей-богу, кум, двенадцать десяток, как одна копейка! Какая бы пара волов была! А так что! Между пальцев прошло. Ни поел человек, ни попил, ни оделся, только чертовой матери угодил.

— А вот вам, кум Марко… — обращается один к нашему простодушному соседу, — кабы вам теперь двенадцать десяток, что бы вы сделали?

— Я-я-я, — заикается Марко, — я бы-бы-бы уже зна-на-нал, куда их девать.

— Ясное дело, завернули бы в тряпицу да заткнули бы куда-нибудь под стреху! — шутит кто-то. Марко не пытается отвечать, только головой качает: мол, шутите на здоровье, а я свое знаю!

Другие толкуют о своих домашних делах: у того корова отелилась, там ребенок кашляет; иной хвалится, что вчера из копны пшеницы намолотил пять четвертей. Злословия, сплетен об отсутствующих отец не терпел и, если у кого язык в ту сторону поворачивался, умел ловким оборотом или присказкой сбить его с этого пути, а тех, кто помоложе, бывало, и попросту одернет: «Не суй носа в чужое просо!» Также не любил отец ничего непристойного в разговоре: сам он и при нем вся компания держались в рамках приличия — понятно, такого, каким его представляют себе честные, солидные хозяева. Над женщинами иногда подшучивали, а отец любил рассказывать известную притчу о деве-искусительнице — в доказательство того, что «женская натура и невинного доведет до греха».

— Жил как-то отец со своим сыном в лесу. Хлопец так и вырос в лесу, не видав ни одной живой души, кроме своего отца. Когда минуло ему двадцать лет, отец и говорит:

— Ну, сынок, пойдем малость на свет поглядим, как там люди живут.

А сын говорит:

— Хорошо, отец!

Пошли. Приходят в село, а на краю села кузница. Вошли они в кузницу, уселись. Сын смотрит, как кузнец работает, а потом говорит отцу:

— Отец, может, и мне бы поработать немного?

— Хорошо, сынок, поработай.

Парень подходит к огню, где разогревалось железо, но не берет клещей, а хватает раскаленное железо прямо рукой, кладет на наковальню и кует, а железо не жжет его ни чуточки.

Кузнец глаза вытаращил на такого помощника, а отец ничего, только говорит сыну:

— Ну что, сынок, хорошо идет работа?

— Хорошо, отец!

— Коли захочешь, можешь здесь остаться. Но сначала походим еще немного, а то мы мало свет повидали.

Ладно. Пошли дальше селом, а на улице повстречалась им девка. Сын остановился, смотрит — что это, еще не видел никогда такого, — а потом спрашивает:

— Отец, а это что такое?

— Это, сыночек, искушение, — отвечает старик.

А у сына и глаза разгорелись.

— Эх, отец, кабы у нас в лесу было такое искушение!

Понял старик, что у хлопца кровь взыграла, и говорит:

— Ну, хватит, сын! Давай возвращаться домой.

Возвращаются. Пришли снова к кузнице, а старик говорит сыну:

— Ну что, сынок, может, хочешь еще малость поработать?

— Хорошо, отец, — отвечает сын.

Да снова по-своему: идет к огню, а там железо раскаленное. Он хвать рукой за железо. Эх, как закричит, как отдернет руку! А ладонь вся волдырем вздулась. Обжег начисто. Старик и говорит:

— Видишь, сын, это за то, что ты искушения захотел.

Собрались оба и пошли обратно в лес.

Отец рассказывал эту притчу шутя. Аскетизм, лежащий в ее основе, был совершенно чужд его натуре. Наоборот, всегда и везде он был человек компанейский, общественный. «С людьми и для людей» — это был его жизненный девиз. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня его рассказ про святого, который просил бога освободить его от людской любви.

— Еще в давние времена жил один славный доктор. Он много помогал людям, и бог оказал ему такую милость, что все любили его. Ну так и льнули к нему. Что мухи на мед! Куда ни обернется, куда ни двинется — всюду у него были друзья-приятели, а с кем хоть раз заговорит, тот за него в огонь готов. Но вот однажды, идя лесом, он увидел старца, совершенно голого, обросшего волосами с ног до головы, который молился в какой-то пещере.

— Что ты здесь делаешь, старик? — спрашивает доктор.

— Богу служу, — говорит старец.

— Как же ты ему служишь?

— А видишь: я покинул все мирское, отказался от всего и молюсь да оплакиваю свои грехи.

— А не лучше бы ты послужил богу, если бы остался в миру и работал для людей?

— Нельзя служить и богу и мамоне, — отвечал старец. — Люди и все их горести, заботы и усилия — это мамона. Кто кому служит, от того пускай и платы ждет. Я служу богу, и бог мне воздаст, а тому, кто служит людям, чем отплатят люди в день Страшного суда?

На этом они и расстались: старик остался в лесу, а доктор вернулся к своему делу. Но с тех пор начал он размышлять над словами старца, начал раздумывать и в конце концов дошел до того, что возненавидел людей и захотел и сам отдалиться от них. Ушел в лес, но люди разыскали его, а когда он не захотел вернуться в город, они остались с ним в лесу. Он снова ушел от них, и снова его нашли. Он скрылся в какие-то недоступные дебри — и там его разыскали; уплыл в море и приказал оставить его на скалистом острове — и там люди нашли его и льнули к нему по-прежнему. Тогда он начал молиться богу: «Господи, пошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали приставать ко мне!»

Начал он молиться, начал бога просить, и наконец господь бог наслал на него такую болезнь, что стал он о землю биться, метаться, пену испускать, рычать не своим голосом, так что все его пугались и убегали от него. А он при каждом таком припадке все видел чертей, которые его хватают раскаленными клещами, тащат к себе железными крючьями, бьют железными прутьями и всё кричат:

— Иди к нам! Иди к нам!

Так он мучился целых двенадцать лет, но не бежал уже в леса и дебри. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил приюта, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не хотел принять его под свой кров. Если где-нибудь он попадал в толпу людей, все разбегались: даже в церковь не мог войти, потому что все убегали оттуда, когда он появлялся, так что его и туда пускать не стали. Наконец, по прошествии двенадцати лет, слышит он голос:

— Валентий! Валентий!

Он откликается:

— Кто меня зовет?

А голос говорит:

— Ну что, сладко жить человеку без людской любви?

А он говорит:

— Господи, я согрешил! Пошли мне смерть, не наказывай больше.

А голос говорит:

— Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я хотел, чтобы он был счастлив для себя и сам по себе, я сделал бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он только мне одному служил, я сделал бы его ангелом. А так я дал человеку самый большой дар — любовь к людям, и только этим путем он может прийти ко мне. Ты же хотел быть мудрее всех и идти напрямик, да зашел в дебри, где сидят те самые, с клещами да железными прутьями. Ну, а теперь можно снять с тебя наказание. За то, что ты раньше служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям на память: пусть побеждают свой ужас и отвращение и учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном состоянии.

— И доктор Валентий, — закончил отец, — стал святым, а его болезнь до сих пор ходит среди людей. А кто заботится о больном этой болезнью, помогает ему, к тому милостив господь бог.

Сорок лет миновало с тех пор, как в небольшой деревянной кузнице в нашей слободе последний раз прозвучала дробь, выбитая отцовской рукой молотом по наковальне. Сколько перемен за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что было тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось и следа. Из всей той веселой компании, которая гомонила вокруг кузнечного горна, помогала раздувать мехи, натягивать железные шины на колеса, рьяно била молотом по раскаленному железу и сыпала веселыми анекдотами за чаркой горелки, должно быть, никого уже нет в живых. А веселье и живость тех дней у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, никому на ту пору и в голову не приходило, что и эта кузница, и эта компания в ней, и ее дружная, радостная атмосфера останутся живыми, непотускневшими в душе маленького рыжеволосого мальчонки, который босиком, в одной рубашке сидел в углу возле огня и которого заботливый отец то и дело просил заслонить от разлетающихся искр.

На дне моих воспоминаний и до сих пор горит этот маленький, но жаркий огонь. В нем переливаются синие, красные и золотисто-белые лучи, рдеет, словно расплавленный, уголь, и пылает в глубине его что-то еще более яркое, лучистое, откуда то и дело с треском вылетают ветвистые «зиндры». Это огонь в кузнице моего отца. И мне кажется, что запас его я ребенком принял в свою душу на долгий жизненный путь. И что он не погас и до сих пор.

Криворивня, 24 июля 1902

В тюремной больницеПеревод А. Островского

I

Тюремная больница! В каждом из этих двух слов заключен ад, а соединенные вместе, они — уголок рая, тихая пристань, по которой тоскуют сотни душ, усталых, исстрадавшихся. Здесь они находят облегчение в болезни или хотя бы временную перемену в своей серой, уже из-за одной монотонности невыносимой жизни.

Больница при львовской уголовной тюрьме — это небольшое крыло обширного здания, отделенное тесным и темным коридором от основного комплекса тюремных камер. Больничные камеры чуть побольше обычных арестантских, каждая в два окна. Всего их четыре: для тифозных, кожных, хирургических и глазных больных. Другими болезнями, шутят арестанты, в здешнем заведении болеть не положено; если же случится кому заболеть еще чем-нибудь, его помещают и одну из этих четырех палат, соответственно тому, к какой из групп ближе его болезнь.

Тюремная больница — только тень больницы обычной, карикатура на нее. Это та же тюрьма с запертыми день и ночь дверьми, с решетками на узких окнах, с голыми стенами и непременной «парашей» в углу. Больницей она называется только потому, что каждое утро сюда заходит врач и осматривает больных, а в случае какого-нибудь острого, тяжелого заболевания врач спустя два-три часа может заглянуть и вторично в тот же день. Кроме того, больным полагается особая пища, так называемая «шпиталька»: серый хлеб, утром молоко три раза в неделю, а для тяжелобольных и каждый день, бульон и мясо, иногда вино. Эта вот шпиталька, да тишина в больничных палатах, да более мягкое обращение больничных надзирателей с больными и служит главной приманкой, заставляющей заключенных тосковать по больнице и представлять себе пребывание в ней как отдых и счастливую перемену в своей горестной жизни.

Сколько эти мрачные стены слышали отчаянных проклятий, тихих вздохов, криков боли и шепота горьких сожалений о безвозвратно ушедшем! Сколько тут перед ними прошло тяжких смертей, сколько пролито слез позднего раскаяния! А долгими ночами, при свете подвешенной к потолку на черном крюке одинокой лампы, сколько рассказано было здесь скорбных повестей, открывавших иной раз самые глубокие тайники человеческой души, страшные бездны необузданных страстей, порывы светлого ума и безумия, проявления глубокого, нежного чувства или взрывы дикости и жестокости, что, как зверь в темном лесу, таится порой в человеческом сердце.

В памяти у меня застряла одна такая сценка, эпизод, о котором рассказал мне один из тех, кто был привлечен по первым львовским социалистическим процессам, в пору, когда здесь выносили приговор за одно лишь исповедание социалистических идей, когда один из старших советников львовского суда с присущим ему циничным юмором говорил:

— Что такое социализм, я, ей-богу, не знаю, знаю только, что это нечто заслуживающее наказания.

История, о которой пойдет речь, произошла в конце 70-х годов прошлого века. Того, кто мне рассказал о ней, ire называю — кому какое дело до его имени. Рассказ его я воспроизвожу по памяти, может быть, не столь колоритно, как рассказывал он сам, но в основном верно.

II

Меня привезли сюда из подследственной тюрьмы в бессознательном состоянии. Я заболел тифом, каждый день настойчиво требовал, чтобы меня отвели к врачу, но врач не давал себе труда даже пощупать пульс и отправлял, меня обратно одной и той же фразой:

— Здоров! Ничего ему не сделается!

Я возвращался в свою камеру, и лежал, и мучился в горячке, пока не дошло до того, что не мог уже двинуться. Тогда меня поздно ночью положили в фургон и перевезли в тюремную больницу, в Бригидки{158}.

Как долго я пролежал там в беспамятстве, не знаю. Словно сквозь туман припоминается, что мне страшно докучал какой-то скрип, будто рядом с моей постелью, не останавливаясь, ехал деревянный, давно не мазанный бойковский воз или кто-то со страшной силой сверлил тупым сверлом дыру в сухой ели. Когда я немного пришел в себя, я понял, что это было хриплое дыхание и сухой кашель моего соседа, больного, лежавшего на койке, отделенной от моей лишь узким проходом.

Первое ясное воспоминание: я лежу навзничь, бессильно распростершись. В виски стучит так, что голове больно. Сквозь сомкнутые веки чувствую чуть заметный свет единственной лампы, висящей на потолке посреди камеры. Рядом со мной хрипит, задыхаясь, мой сосед. А тут, из угла откуда-то, как мне кажется, очень издалека, раздается грубый и резкий голос:

— Дед Герасим!

— Ну что? — отзывается мой сосед и заходится страшным кашлем, который долго хрипит, играет, свищет и клокочет в его груди.

— Да у вас уже не скрипка внутри, а целый орган.

— Христос играет! — говорит старик.

— А что ваш сосед? Не пришел в себя?

— Спит.

— Ну, еще бы немного…

— Молодой, справился. А ты как?

— Э, что я. Черт меня не возьмет.

— Глупый ты. Разве это дело — самому себя калечить?

— Вы глупые, дед! Что вам, старому! Не сегодня, так завтра. А мне тридцать два года. Хотелось бы пожить. А как подумаю, что я осужден навечно… понимаете, дед, навечно и еще на четыре года… Так это, по-вашему, ничего? Ну, навечно, это бы еще наплевать. Но эти четыре года, по месяцу в камере и в кандалах, а по месяцу в одиночке да на кирпичах спать — тут, дед, человек волком взвоет. Кто бы ни был, а подумает: одни раз мать родила, лучше один раз помереть, нежели так мучиться.

— А я опять говорю: глупый ты! Терпи, коли заслужил! В старые времена и не такое терпели!

Дед снова закашлялся. Через некоторое время, отдышавшись, прибавил:

— Вот меня двенадцать лет в следственной мучили. Глаз лишился и еще на двадцать лет засудили. Не надо и твоего навечно, мне их все равно не дожить. А руки на себя накладывать — избави боже. Что заслужил, то и претерплю. И ты так.

— Да я бы согласен терпеть, — произнес несколько мягче далекий голос. — Но вот эти четыре года, да кирпичные ребра… И, знаете, на этих кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы зарезали?

— Старики — нет, только малые ребята да одна бабенка. Такая видная была… И снится она мне вся в белом, коса распущена до самого пояса… и все будто в церковь идет креститься… и усмехается, и моргает мне. За других меня карают люди, а за нее еще бог покарает…

III

Второе сознательное впечатление. Холодная, сухая рука шарит у меня по лицу, потом по шее и по груди. Сквозь сон ощущаю ее прикосновение, как будто ползает какая-то мерзкая тварь — жаба или гусеница. Я вздрагиваю леем телом и открываю глаза. И вижу: надо мной склонилось старческое лицо — желтое, сморщенное, как сушеное яблоко, до половины заросшее длинной, белой, как молоко, бородой. А между тем нет в этом лице ничего такого, что придает старческим лицам благообразие и привлекательность. Широкий рот и толстые, посиневшие губы страшны, еще страшнее глаза — совсем белые, мертвые.

Я еще раз вздрогнул при виде этого лица, озаренного с одной стороны желтым светом лампы.

— Жив! — буркнул дед, приложив ладонь к моей груди против сердца.

Я хочу крикнуть, но не могу: с моих губ слетает едва слышный стон.

— Спите, панич? — спрашивает дед.

Я гляжу на него не мигая. Потом с огромным усилием еле слышно произношу:

— Нет.

— Ну, слава богу, что живы! Я уже думал, что вам конец.

И он, весь дрожа, снова ложится на свою постель и заходится кашлем.

— Долго я спал? — спрашиваю я.

— Спали! Месяц уже… Между жизнью и смертью. Вчера доктор уже рукой махнул… Как вы сейчас?

— Да не знаю. Как будто ничего не чувствую.

— Лежите тихо, не шевелитесь. Даст бог, поправитесь.

Он снова кашляет, а в перерывах что-то бормочет. Не то молитву, не то мне что-то говорит, не могу понять. Сон меня глушит, и я засыпаю.

С той ночи я начал поправляться. Правда, медленно. Голова еще болела, тело было сковало слабостью, меня мучили сонные видения, а особенно галлюцинации слуха. Во сие кашель деда казался мне то сотни раз повторяющимися выстрелами из карабинов над самым моим ухом, то рокотом и хрустом жерновов у самой моей головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. Да и другие звуки, время от времени раздававшиеся в нашей камере, приобретали для моего больного слуха особенную, во сто крат усиленную остроту, мучили меня. Но постепенно все это прошло, и я начал заметно набираться сил. Только лицо деда Герасима продолжало оставаться для меня страшным и отталкивающим; не смягчали это впечатление ни глубокие морщины, бороздившие его лоб, ни мелкие складки темно-желтой кожи вокруг слепых глаз, ни крупные складки, свидетели перенесенных страданий, крутыми ручьями сбегавшие к уголкам его губ и терявшиеся в зарослях белой бороды. К его лицу со страшны мл слепыми глазами и со страшным, будто гнилым ртом, ртом сказочного людоеда, я никак не мог привыкнуть. Уж легче я привык к его голосу, старческому, разбитому голосу; порою он, когда удушливый кашель отпускал его на часок, умел рассказать немало любопытного.

Дед Герасим ждал смерти. Он страдал от удушья, от бессонницы, от старческого упадка сил: его уже не лечили и не осматривали врачи, окончательно решив, что «ничто ему не поможет». Каждый более сильный припадок кашля мог кончиться разрывом его обызвествленной аорты; каждый короткий сон мог стать для него последним. А между тем он жил, как цепкий репей держался за эту жалкую жизнь. Иногда, лежа тихо, без движения, я целыми часами глядел на деда Герасима, и мне казалось, что несколько раз уловил в нем какую-то странную тревогу. Он чутко прислушивался к чему-то, беспокойно ворочался на своей койке, что-то бормотал и украдкой настораживал ухо в мою сторону, словно шпионил за мной, словно ждал чего-то. Чем дальше шло мое выздоровление, тем чаще я замечал тревожное, беспокойное выражение на лице деда.

— Что с вами, дед Герасим? — спросил я его однажды. — Вы будто ждете чего-то или боитесь?

— Смерти, панич. И жду и боюсь.

— Ну, смерти мы все ждем, да и бояться ее нечего, — сказал я.

— Я не оттого… Вот, что там будет? Так на то воля божья! — бубнил дед.

— Ну, а что ж с вами такое? Видно, вас что-то гложет.

— Видно? — кашляя, простонал дед. — Может, и гложет, да что поделаешь!

— Не лучше ли рассказать кому-нибудь? Авось полегчает, — сказал я.

— Э-э! — ответил дед и умолк. Я не расспрашивал его больше.

IV

Настал день, когда незадачливый самоубийца, который был осужден навечно и еще на четыре года, оставил нас: раны его зажили настолько, что его перевели обратно в его камеру. Мы остались вдвоем с дедом Герасимом, состояние которого тем временем сильно ухудшилось.

— А что, нас здесь только двое? — тяжело дыша, медленно, чуть слышно, с волнением спросил дед.

— Только двое.

— Господи, слава тебе! Насилу дождался! Господи… — бормотал дед, вздыхая и кашляя.

— А что? Разве тот вечник мешал вам?

— Да что мне!..

Дед, не договорив, махнул рукой, а откашлявшись, добавил:

— Не хотелось при нем… Поганый он… Зверь.

— Это вы потому, что он хотел зарезаться?

— Зарезаться? — проскрипел сердито дед. — Ему этого не миновать! Это нечистый тянет к нему свои лапы. Он его не выпустит.

— А за что его засудили?

— Тут, видите!.. Пять душ зарезал. Да не в том дело. Не один тут такой, а все же бога в сердце имеет. Грех меж людей ходит. Согрешит человек и покается. Но бывают грехи… Вот хотя бы этот… Пана и пани, панича и служанку… А служанка его полюбовница была, впустила его ночью, не зная, чего ему надо. Думала, что к ней. А там еще панночка была; как увидела, стала просить: «Все, что хочешь, сделаю для тебя, пойду с тобою, слугой тебе буду, только не убивай!» А он у трупов отца и матери с ней… знаете… а потом встал да и всадил ей нож в самое сердце. Ну, есть у такого человека бог? И это, заметьте, мальчишкой еще, девятнадцати лет! Потому его и не повесили, а засудили навечно.

Дед лежал почти без дыхания, торопливо, отрывисто шепча мне это. Кашель разрывал его грудь. Лицо посинело, перекосилось от боли. Я уж думал, что тут ему и конец, но нет, отдышался.

— А какие это еще четыре года, что ему прибавили сверх вечной?

Дед махнул рукой.

— Пустое. Это здесь уже заработал. Надзирателя заколол.

В коридоре послышался стук шагов, голоса, какие-то далекие крики и звон ключей.

— Опять сюда кого-то ведут! — с испугом сказал дед, прислушиваясь.

Шаги и голоса прошумели мимо. В нашу камеру не дали никого. Дед тяжело дышал.

— Послушайте, пан, — заговорил он, с трудом приподнявшись на койке и повернув ко мне свое страшное лицо. — Я бы хотел… я бы хотел вам сказать что-то…

Но тут на него напал кашель. Он ослабел, упал навзничь на койку. Припадок был страшный. Видно было, что дед всем усилием своей воли боролся за жизнь, судорожно комкая в руках простыню, которой был укрыт.

— Успокойтесь, дед, — сказал я. — Вы теперь очень ослабели. Не говорите. Попробуйте уснуть, может, вам легче станет, тогда и скажете.

— Боюсь… сынок… боюсь, что не дотяну до завтрашнего дня… а хотелось бы… еще перед смертью… надобно…

Но усилия его были напрасны. Удушье сжало его горло, и он распростерся на постели без движения. Только хрип свидетельствовал, что жизнь еще не ушла из старого тела. Я долго прислушивался к этому хрипу. Через некоторое время он стал полегче, дыханье сделалось ровнее. Дед, очевидно, спал.

V

Полночь. Снова меня будит холодное прикосновение протянутой с соседней койки руки.

— Спите, пан?

— Нет, не сплю.

— Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…

Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.

— Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…

Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова тише, словно борясь с какой-то невидимой силой за каждый глоток воздуха, за каждый чуть более свободный вздох. Для меня этот поворот в мыслях старого разбойника был совершенно неожиданным, я слушал молча. Спустя добрых десять минут дед Герасим заговорил опять:

— Слушаете, пан?

— Слушаю.

— Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка — то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…

Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.

— Говорите, говорите! — отозвался я.

— Вы что-то сказали? — произнес он.

Я повторил громче.

— Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов не слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги — сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…

Страшный припадок кашля прервал его речь.

— Где же они спрятаны? — решился я спросить его. Но он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.

— Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…

— Но где это? В каком селе, какой волости?

— Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! — сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:

— В каком селе?

— Селе? Селе? — повторил он, едва дыша. — Слуш…

И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.

Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.

Львов, сентябрь 1902

Под оборогом{159}Перевод А. Островского

I

Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.

С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье, за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, — все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, — и он счастлив.

Утром он вскочил с постели, умылся, схватил ломоть хлеба и побежал в лес. Для него нет большей радости, чем одному бродить по лесу — ранним утром, в воскресенье, когда там нет ни живой души. Это его храм. Он слушает, как шумят дубы, трепещет вместе с осиновым листком на тонкой веточке, ощущает прелесть каждого цветка, каждой травки, клонящейся под тяжестью алмазного ожерелья росы, — и сызнова наслаждается мистической дрожью перед таинственным и неведомым, которая охватывает его, когда он заглянет в Глубокую Балку с ее крутыми обрывами, поросшими густым кустарником и высокими деревьями, и когда со дна этой балки дохнет на него густой сумрак и затаенный шелест чего-то сокрытого в глубине этого сумрака, не то шелест змей, извивающихся по сухим листьям, не то шорох крошечного ручейка, что сочится-струится по дну… Все то поясные чувства, из которых зарождается в человеческой душе религия, охватывают маленького Мирона в лесу во время таких одиноких прогулок, и они-то и создают ту необыкновенную привлекательность, то очарование, каким лес окутывает его душу.

Хотя лес велик и занимает пространство чуть ли не в квадратную милю, однако маленькому Мирону в нем не страшно: он знает здесь каждый овражек, каждую поляну, каждый пригорок и каждую просеку; как старых знакомых, навещает он по воскресеньям и самые красивые дубы, и странно согнутую скрипучую березу, которая под ветром стонет, словно ребенок плачет, и родничок солоноватой воды, у которого он порой, притаившись среди густых елочек, целыми часами следит, как прибегают на водопой тонконогие серны с маленькими пестрыми детенышами, и козлы-рогачи, и лупоглазые зайцы. А наглядевшись, он идет дальше в ельник, к знакомым грибным местам, и, набрав кучу грибов и сложив их вместе, достает небольшой ножичек, усаживается возле них на пеньке и начинает чистить, веселю беседуя с ними:

— А, мой папочек! Каком ты беленький и сверху и снизу! Видно, только этой ночью вылез из земли. Да и корешок здоровый! Это хорошо. А ты, старенький дедусь? Вы что это, приволокнуться собрались, что так заломили набекрень свою шляпку? Ой, гадкая веточка! Легла вам на голову и вот какой шрам оставила. А вот и панночка-сыроежечка, сизенькая и кругленькая, как табакерочка! А нет ли у вас в середине слизнячка? Как же не быть! Есть, есть! Ну, да он еще не навредил, еще только успел расположиться. Геравс[67], Грицько! Убирайся отсюда, ищи себе какого-нибудь старого хрыча!

Сосед Рябина, тоже охотник до ранних лесных прогулок, как-то раз подслушал эти рассуждения маленького Мирона и не переставал потом рассказывать о нем, по своему обыкновению часто и, так сказать, теоретически сплевывая (потому что на самом деле он не плевал, только произносил «тьфу») и говоря в нос:

— Тьфу, тьфу, нечисть! Иду стежкой и вдруг слышу — что-то бормочет. Тьфу, тьфу, думаю себе, что это такое? Зверь не зверь, птица не птица, прислушиваюсь: будто ребенок. Тьфу, меня, знаете, аж мороз пробрал! Ведь это лес, рано еще, что тут ребенку делать? Да еще в такой еловой гуще, что разве лисе пролезть впору. Тьфу, тьфу, нечисть! И отсюда захожу — не подступиться, и оттуда — не подступиться. А оно в самой середине, как за плетнем, бормочет себе да бормочет! Даже страшно мне стало. Тьфу, чур тебя, может, какая лесная душа! Думаю: уходить или дознаться? Осмотрелся — белый день вокруг, солнышко святое светит. Прислушиваюсь — а оно по-человечьи бормочет, будто с кем разговаривает, а другого голоса не слыхать. А тут, слышу, хрустнула одна ветка, потом вторая, прямо на меня идет. У меня аж душа застыла. А как посмотрю — да это, понимаете, тот мальчишка, школяр, вот! Тьфу, тьфу, нечисть! Расти на здоровье!

И сегодня с утра Мирон был в лесу, вернулся только часов в одиннадцать, как раз к обеду, а пообедав, побежал с соседскими ребятами к мельнице купаться. Вот он, выкупавшись, возвращается домой, перешел по кладке речку, перебрался через перелаз к себе в сад и потихоньку идет тропкой на пригорок, потом дальше, дальше, мимо грядок, через сад, раскинутый на склоне, под фруктовые деревья, а на ходу, как всегда, разговаривает с собой:

— Вот это да! Выкупаться мы выкупались. И в лесу побывали. Двадцать восемь грибов нашли. А теперь бы еще грушу спелую отыскать. Э, нет, не отыщем! Еще грушки зеленые! А пока зеленые, они терпкие. Откусишь — и язык колом станет. И не сочные. Пожуешь, пожуешь, да и выплюнешь. Ну, так что же теперь будем делать? Там хлопцы куда-то на выгон побежали вперегонки. Да мне не хочется бегать. Ноги болят. А что ж, я ведь до старой просеки доходил и до униатских порубок{160}. Малина была славная! Может, еще пойти по малину? Нет, не хочется уже, да и теперь там, наверно, народу, народу! Нет, не пойду. Ноги болят. Лучше мы вот что сделаем: залезем на оборог и полежим. Там холодок, свежее сено, мух нет, и все вокруг видно. А ну!

Так рассуждая, он уже подошел к оборогу, который, заложенный свежим сеном сажени на три в вышину, стоял в конце сада, словно пузатый богач, надвинув на голову свою здоровенную шапку и удобно расположившись между четырьмя оборожинами, как в широком кресле. Хотя лестницы не было, но маленького Мирона это не смутило. Он обхватил руками оборожину и, упираясь босыми потрескавшимися ступнями в туго сложенное сено и цепляясь руками все выше и выше, как котенок по гладкому дереву, мигом, вскарабкался наверх, где шапка оборота почти налетала на сено (это так казалось снизу, а на самом деле она была еще на локоть над ним), и, ловким движением обернувшись вокруг оборожины, соскочил внутрь и в первый момент чуть не потонул в свежем, мягком, пахучем сене.

«Вот где славно! Вот где чудесно!» — чуть не закричал маленький Мирон, — но сдержался. Он с малых лет привык скрывать от людей каждое проявление чувства, а потому и теперь не закричал, чтобы кто-нибудь не услышал его, только вполголоса, бормоча, произнес эти слова — и сразу умолк.

II

Некоторое время он лежал на спине и глядел. Над ним была внутренняя сторона оборога: прямые жерди, косо вставленные в основание крыши — «огниво», бежали вверх и связывались все вместе в узел, а поперек них шли тонкие перекладины из ореховых прутьев, перевитые кое-где пучками соломы и поверх всего этого лежал густой соломенный настил. И Мирон припоминает, как отец делал этот оборог, а он, присматриваясь к работе, не переставал расспрашивать его о всякой всячине, и как отец время от времени отвечал ему.

— А зачем, татуня, кладете в огонь конец огнива? Так славно выдолбили и жжете?

— Нет, сынок, не жгу, а только сверху легонько припаливаю. Этот конец будет торчать наружу — так, чтобы не гнил.

— А разве, если обжечь, так не будет гнить?

— Нет, сынок, к углю гниль не пристает.

— А зачем, татуня, так косо дырки вертите? И совсем не одинаково, одна больше наклонена, другая меньше.

— Так нужно, сынок. Когда забьем в эти дыры жердочки, они со всех четырех огнив должны собраться в один узел.

Мирон еще и теперь вспоминает, как ему нравилась эта отцовская мудрость, и улыбается.

— Со всех четырех сторон! Это хитро так сделать. А я, когда буду большой, тоже сумею так?

— Учись, сынок, так сумеешь.

— И такой вот оборог сделать?

— Еще и не то сумеешь, сынок. Вот пойдешь в школу — много узнаешь такого, что мне и в голову не приходило, так научишься и более хитрому искусству.

Маленький Мирон зажмуривает глаза и минутку мечтает о тех неведомых чудесах, которые ему обещал отец, а потом снова обводит взглядом скелет оборота и жерди, которые со всех сторон, направленные мудрой отцовской волей, так аккуратно и ровно сбегаются вверху в один узел.

«А это неплохая штука!» — думается ему.

В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, — лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, — они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это — что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка — воды с оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов — конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг — кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, — а с оборота кажется: совсем-совсем близко, — густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину — так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев — так как, очевидно, это он — своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:

— Раны! Раны! Раны!

Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, — нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:

— Раны! Раны! Раны!

Мирону становится не по себе. Он еще раз озирается кругом, прислушивается, затаив дыхание, напрягает свое воображение, чтобы понять, что именно в селе могло бы издавать такой звук и выкрикивать такие слова, на которые откликался бы лес — лесное эхо он хорошо знает и не раз испытывал, его, стоя в саду и выкрикивая в сторону Радичева леса разные слова, — но никак ничего по может придумать. Неужто сам лес кричит вот так, среди бела дня, под горячими солнечными лучами, в полуденной тиши? И о каких ранах кричит он? Слова звучат отчетливо, но не страшно. Это не крик раненого человека, не стон, не слышно в нем боли, мольбы — это совсем не отзвук людского или звериного крика. Это монотонные, ритмичные выкрики, как бы слитная и на человеческую речь переложенная музыка самого леса, неодушевленная, а между тем странно волнующая в своем кажущемся равнодушии и первобытной силе…

— Раны! Раны! Раны!

Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.

«О каких ранах он говорит?» — размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Радичев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в его живом теле большую дыру — ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?

Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку — нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.

III

В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.

Перед ним на этот раз расстилался несравненно более широкий и величественный вид, чем с южной стороны. И тут сначала шли пологие сады и огороды, вплоть до самой речки, за речкой простирался ровный, тоже уже скошенный луг, но за лугом легкими волнами поднимались все выше и выше вспаханные поля, тянулись разноцветными полосами поперек горизонта, словно исполинские куски разной материи: желтой, зеленой, серой, бурой и голубой, сложенные в огромную скирду, верхушка которой кончалась далеко-далеко и выглядела точно основание, постамент для колоссального здания — Дила, который огромной темно-синей стеной вздымался, казалось, совсем отвесно над этой шахматной доской полей, монолитный, недоступный, встающий под самое небо и такой длинный, что простирался от одного края горизонта до другого. Верхний его контур, слегка волнистый, ярко вырисовывался на чистой небесной лазури, хотя и сам он нависал над всей панорамой как огромный пласт той же лазури, но только густой, какой-то тяжелой, темноватой. В одном только месте, где над линией этой синевы, между нею и небом, висела серо-зеленая заплатка — безлесная полонина Хребта-горы, — только там, над этой полониной, стояло то, что так привлекло внимание Мирона.

Это была исполинская, чуть только поменьше самой Хребта-горы, голова на длинной толстой шее, которая, казалось, таращилась из-за горы и не то с любопытством, не то с какой-то звериной радостью глядела на села, долины, леса внизу, и вот вдруг уставилась своими огромными глазищами прямо на оборог, под которым лежал Мирон.

Он узнал ее сразу. Узнал и глаза, и нос, больше, чем башня ратуши в Дрогобыче, и низкий, словно вальком приплюснутый лоб, и густые темные космы, торчащие во все стороны, и толстые, широченные, чудовищные губы, растянутые в гнусной усмешке. Ему показалось, что этот великан подмигивает ему, как старому знакомому, и Мирон улыбнулся. Ему не страшно было ни чуточки — наоборот, его смешили и широкие губы, и длиннющий нос, и растрепанные космы.

«Ага, это, наверно, один из тех великанов, который как станет под Дилом, так другому в Радичев топор подает, — сказал сам себе Мирон. — Ну, ну, дяденька, вылезай из-за горы, покажи, на что ты годишься!»

И правда, словно по приказанию мальчика, голова великана зашевелилась. Разумеется, не по человечьи. С ней стало происходить что-то такое, от чего маленький Мирон, не сводя с нее глаз, даже захохотал. Носище ее перекосился, один глаз пополз кверху, а другой куда-то на сторону, губы раскрылись и начали раздвигаться все шире и шире, а между ними показался красный язык, который высовывался все сильнее и сильнее, свисал все ниже и ниже, точно собирался слизнуть весь лес с Хребта-горы.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — захохотал Мирон. — Вот так выкатил! Да куда ты, полоумный! Спрячь свой язычище, спрячь!

И в самом деле, великан, казалось, устыдился и спрятал свой красный язык как-то так незаметно, что Мирон и не увидел. Но его внимание уже было обращено на другое — на уши великана! Еще минуту назад их почти не было видно, а теперь они вдруг вздумали расти. Растут и растут прямо вверх — как две толстенные оборожины, как два огромных рога, а вот теперь уже выглядят как два паруса широкие, тяжелые. И космы великана встопорщились и тоже растут, развеваются, рвутся, уносятся по кусочку, как клочья сена, вырванные буйным ветром. Маленький Миром смотрит на нее это и смоется, смеется от всего сердца!

— Ну что? Чего остановился? — весело кричит он великану. — Почему не вылезаешь? Отчего лежишь на одном месте да надуваешься? Вылезай весь! Покажись-ка! Или, может, меня боишься?

Последние слова вырвались у Мирона как-то так, нечаянно, и сразу же потянули за собой целую цепь мыслей, или, вернее, представлений. А ведь правда великан, словно задержавшись, вперил в него свои огромные глаза, а теперь, едва прозвучали Мироновы слова, из за Дила снова послышалось глухое ворчание.

Ого, ты сердишься! — вскричал Мирон, все еще в веселом настроении. А чего тебе сердиться? Вылезай из-за Дила! Стань передо мной!

В эту минуту голова великана будто и вправду ожила. Она неловким и очень забавным движением склонилась на одну сторону, потом на другую, шея начала вытягиваться, и следом за ней показались огромные плечи, словно колоссальная стена, которая заняла четверть всего Дила, и плечи эти начали высовываться дальше, дальше над линией Дила, а голова, все больше разрастаясь, то и дело как бы покачивалась, как бы набухала и перекашивалась то в одну сторону, то в другую. Мирон не отводил глаз от этого диковинного зрелища — и смеялся теперь еще пуще.

— Дядька! — кричал он, хлопая в ладоши. — Что с тобой такое? Плясать, что ли, собрался? Или, может, пьяный? Напоминаешь мне… знаешь кого? Того рипника, — вон того, что пьяный шел, танцуя, по бориславскому тракту в Дрогобыче. На тракте грязь по щиколотку, жидкая и черная, как смола, а он шлеп-шлеп то на один край улицы, то на другой, руками размахивает, головой мотает, точь-в-точь как ты, широкий, слюнявый рот разинул и изо всех сил ревет плясовую:

Заграй менi: тадрiтом!

Та й iще раз: тадрiтом!

Заграй менi круцю-верцю

Та й iще раз тадрiтом![68]

Ха-ха-ха! Дядька! А может, и ты бы так же поплясал? Может, и ты запел бы «круцю-верцю»? А ну-ка, хвати!

— Уррр! — загудело над Дилом, и легонько, как будто несмело еще, подхватил этот гул Радичев и, как мяч, перебросил его через долину, к Мирону под оборот. Мальчик не испугался, но смех его затих, и он стал внимательнее вглядываться в голову этого громадного «дядьки». Голова уже разрослась так, что ее нельзя было узнать даже при живой и возбужденной Мироновой фантазии. Она поднималась над Дилом огромной темно-синей глыбой, а ее космы белыми прямыми прядями покрыли уже полнеба и почти достигали солнца. Только две точки напоминали еще о сходстве с головой — это были глаза великана. Теперь они склонялись уже не над Дилом, а совсем близко, над верхним концом села, и неизвестно, от солнца или от какого-то внутреннего огня, они налились пурпурным заревом, стали вращаться на одном месте, как два огненных колеса, и Мирону казалось, что они с какой-то дикой злобой глядят на него. Он уже не мог смеяться, но его веселое настроение еще не совсем прошло и он еще раз поднял голос против великана:

— Что, дядька, сердишься? Разве я тебя обидел? Я ж тебе не сказал ничего дурного. А если не хочешь плясать, так я тебя не неволю. Может, запоешь, а?

Будто в ответ на этот вопрос сильный гром загремел с вершины Дила. И Радичев, и Панчужная, и более отдаленные леса отозвались теперь громким ревом. И рев этот разбудил в ярах какую-то новую силу. Словно лютый зверь из засады, вырвался буйный ветер и зашумел, засвистел, завыл в лесах, застонал меж крутых берегов речки, покатился по покосам целой тучей выхваченного из копей сена, а на большой дороге, пролегавшей между нивами, поднялся к небу серо-желтыми столбами пыли. И в одну минуту все словно изменилось вокруг. Тучи погасили солнце, погасили и пурпурные глаза великана, исчезла восточная, до тех пор чистая, улыбающаяся половина неба, пропал призрак великана, все небо заволоклось тяжелыми, темными тучами, и из-за Дила, пониже этих туч, помчались огромные серые кони на восток, всё на восток, быстро, быстро! Сперва поодиночке, затем рядами, а дальше целым табуном. Они за несколько минут пробегали все небо и скрывались где-то там, за лесом, а за одним табуном вылетал из-за Дила второй, третий… Вихрь развевал по небу их гривы, сотни копыт гремели по небесному помосту, а из-под копыт вылетали крупные холодные капли воды, вначале редкие, но чем дальше, тем все чаще и чаще. Несколько этих капель упало Мирону на лицо, слегка высунувшееся из-под обо рога, — это были как бы нацеленные в него стрелы невидимого великана. Он встрепенулся. Он ясно почувствовал, что великан сердится на него, грозит ему чем-то, своим шумом, и он истом, и стопами сзывает на помощь какие-то страшные силы. Потер ворвался под оборог, заворошил сено вокруг Мирона и даже дохнул какою-то леденящей, холодной струей мальчику на распахнутый ворот. От этого дуновения он весь задрожал, слегка отодвинулся от края оборота, съежился, глубже зарываясь в сено, но все-таки не сводил глаз с запада. Ни Хребта-горы, ни Дила уже не было видно. Великан, казалось, уже весь передвинулся по эту сторону Дила и лег грудью на Подгорье. Но над Дилом слышен был теперь непрестанный глухой грохот, будто там пересыпали огромные груды битого щебня. Великан перетаскивал через Дил свое здоровенное брюхо, полное беды и разорения, чтобы вывалить его содержимое на плодородные нивы и несжатые поля благодатного Подгорья.

Мирон весь дрожал. Он тер ладонью разгоряченный лоб, словно старался сообразить, что тут происходит и к чему это приведет.


В кузнице

IV

Постепенно картина изменилась.

До сих пор только над Дилом ежеминутно мигали красные молнии, точно незримые руки перебрасывались там раскаленными железными полосами. Но теперь вдруг потемнело. Небо затянула густая завеса, и под оборотом стало почти темно. Но в тот же миг чья-то сердитая рука разорвала завесу от одного края неба до другого и залила всю землю страшным, ослепительным светом. И одновременно взревели, казалось, сотни громов, тысячи пушечных выстрелов. И затряслась земля. И Мирону показалось, что оборог с сеном и с оборожинами от страха подскочил на сажень от земли и тут же снова стал на место, но вот-вот готов повалиться набок. Рен был такой страшный, что Радичев и Панчужная будто забыли язык во рту, будто онемели и не откликнулись обычным эхом, — должно быть, не могли издать такой мощный звук. Только дальние Дилы — Попелевский и Бориславский — отозвались и загрохотали долгим, грозным рокотом.

Но за первым ударом тотчас последовал другой, третий… Молнии со всех сторон сбегались к середине неба, как раз к тому месту, под которым стоял оборог. Вихрь прижимал к земле хлеба, ломал ветви деревьев, ивовым прутьём свистал возле оборота и, казалось, упирался сильными плечами в сено и оборожины, чтобы перевернуть оборог или хотя бы сорвать с него шапку. Во всей природе поднялась неслыханная сумятица, рев, шум, треск и скрип. Мирон лежал на сене, ничего не слыша, ничего не видя, и только таращил глаза, зажимал ладонями уши и старался, старался что-то припомнить.

Он не боялся смерти, и мысль, что молния может ударить в оборог и убить его, как-то не приходила ему на ум. Не пугали его также и и рев бури, ни грохот грома, ни самый вид разбушевавшихся стихий, потому что все это не было для него ново, все это он видел, не раз. Не боялся он и одиночества среди этой бешеной пляски природы — он любил одиночество, и ему не впервой было находиться одному в дождь и грозу. А между тем что-то словно томило его, какая-то тяжесть налегла на душу, подступала к горлу, душила, точно насильно сдерживаемый кашель или подавленные слезы. Мысль его усиленно работала, воображение терзалось, безуспешно пытаясь что-то припомнить, извивалось и напрягалось, как живой человек, придавленный камнем. А страх все сильнее хватал его за сердце, волосы на голове вставали дыбом, холодный пот покрывал ребячий лоб.

— Что я должен был сделать? Что это я должен был сделать? — бессознательно шептали его губы, между тем как ладони изо всех сил зажимали уши, чтобы их не оглушил бешеный рык грома и рев бури.

Только новая молния, распоровшая чрево тьмы и гигантским зигзагом прыгнувшая в Радичев и тут же рассыпавшаяся оглушительным звоном, словно с безмерной высоты высыпали сто возов железа на стеклянный ток, только эта молния помогла его воображению. Он вдруг понял, почему ему страшно, понял, что означает этот глухой рокот в туче, более грозный и тяжкий, чем раскаты грома и рев бури, и что означает тот тонкий звон, который едва-едва доходил до его слуха сквозь общий беспорядочный шум осатанелой природы, будто звон золотой мушки, запутавшейся в паутине: это были голоса колоколов, которые били на сполох, чтобы прогнать град, и которые сейчас, по сравнению с гигантской музыкой природы, звучали как теньканье дрымбы{161} рядом с мощным оркестром. Мирон сразу все понял. Молния ярко озарила перед ним широкие поля, покрытые уже почти созревшей рожью, колосистой пшеницей, овсом, клевером, луга, покрытые травами, — и все это прижимается к самой земле под отчаянными порывами ветра, сгибается, кланяется, умоляет, просит:

— Пощади нас! Пощади нас!

И его воображение уже видит, как страшный великан там, наверху, злобно кривится, морщится, хохочет дьявольским хохотом, от которого Дилы сотрясаются на своих вековечных основаниях, и оглушающе ревет:

— А-га-га! Вот я вас сейчас! Вот я вас сейчас!

Голоса церковных колоколов замирают в грохоте неизмеримых груд толченого льда, которые горой надвигаются в той темно-серой туче, — нет, им не остановить великана. Мирон чувствует: еще минута, еще один удар грома — и шлюзы откроются, и хлынет роковой чудовищный град, и застонет земля, и все живое на ней повалится ниц, и вся красота и радость на ней рухнут, как раненая птица в болото, — и его детское сердце останавливается, в голове шумит, в глазах мелькают огненные искры, и он, не помня себя, в припадке какой-то экзальтации, истерии, безумия, протягивает обе руки за край оборота и изо всех сил кричит:

— Не смей! Не смей! Здесь тебе не место!

Вместо ожидаемого страшного грома, который должен был явиться началом разрушения, слышен лишь глухой грохот, сердитое ворчанье великана.

— Не смей! Я говорю тебе, не смей! Тут тебе не место! — кричит маленький Мирон, грозя кулаками небу.

Ветер меж берегов реки свистит, визжит, завывает, словно сердится.

— Нет, не пущу! Не смей тут рассыпаться! Не пущу! — кричит Мирон, как безумный.

Над Дилом рокот усиливается. Чудится, что громады разрушительной материи напирают, теснят великана и что он сгибается и стонет под их тяжестью.

— Не смей сюда! Поворачивай назад! На Дилы, на лесные чащи! Сюда я тебя не пущу! — не перестает кричать Мирон.

В туче, на этот раз уже не над Дилом, а здесь, почти над головой Мирона, послышался страшный грохот и шум. Над Дилом перелетали молнии. Туча все раздува лаем., становилась все толще, нависала над землей, тяжелела; казалось, на нее давит какая-то страшная тяжесть, и что-то с неслыханной силой поддерживает ее снизу, но вот-вот отпустит, и тяжесть обрушится на землю и разрушит, сотрет в прах все живое; казалось, диковинные голоса пищали, скулили, визжали и ревели в туче, но решительного удара все еще не было.

— Не пущу! Не пущу! — кричал Мирон. — Напрасно грозишь! Я тебя не боюсь! Должен меня слушаться! Ты видишь, до сих пор я мог тебя сдержать. И сдержу! И не пущу! Поворачивай назад! На горы, на Дилы! Не смей тут рассыпаться!

Мальчик поднялся на колени. Лицо его пылало, глаза горели, в висках, как молотками, стучала кровь, дыхание участилось, в груди хрипело, как будто он сам двигал какую-то огромную тяжесть или боролся с кем-то невидимым в крайнем напряжении всех сил.

Визг, шум, вопли в туче стали еще сильнее. Вот-вот она лопнет, вот-вот осуществится угроза великана. Даже ветер утих на мгновенье. Молнии над Дилом погасли. Была минута страшного, тревожного напряжения всей природы: все, что живет на земле, — деревья, хлеба и травы, звери и люди стояли, дрожа и затаив дыхание; звон колоколов на далекой колокольне слышался теперь — ясно, но не как могучая, победоносная сила, а лишь как похоронный плач по умершему.

Но маленький Мирон и теперь не сдался. Он чувствовал, что, ослабей он сейчас, опусти руки, понизь голос, — и ближайшая минута принесет опустошение всему селу, а великан захохочет во всю свою огромную глотку и засыплет, погребет, раздавит все живое вокруг. Он чувствовал, что силы его слабеют, что руки и ноги его стали как лед, что грудь его сжимает что-то, что чья-то холодная рука, как клещами, стиснула ему горло, но он безмерным напряжением воли еще раз поднял голову, погрозил туче обоими кулаками и изо всей силы крикнул:

— В стороны! В стороны! На Радичев и на Панчужную! А здесь не смей! Ни на одно зернышко на ниве! Слышишь!

И в этот миг сразу как бы сияли тайную печать с природы, как бы отодвинули неведомый засов, как бы подняли щеколду! Загрохотал гром, ослепили глаза молнии, которые, казалось, со всех концов света одновременно ударили в середину градовой тучи, и туча эта мгновенно раскололась надвое, и страшный ветер заревел и погнал одну ее половину на Радичев, а другую на Панчужную — на два бора, что обрамляли село с юга и с севера. Еще минута, и над Радичевым встал огромный, плотный серый столб — это обрушилась на лес градовая туча. Еще минута, и из лесу послышался глухой стоп, треск, скрип деревьев, хруст сломанных ветвей, и зеленым облаком понес потер над этим адом сбитые с деревьев листья. Маленький Мирон затрясся. Что-то спазматически всхлипнуло у него в горле и сразу же отпустило. Силы его были исчерпаны. Он, как неживой, повалился на сено, из глаз его брызнули слезы, а из груди вырвался непроизвольный смех.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Вот видишь! Вот видишь! Я сильнее тебя! Ты все-таки меня послушался! Должен был послушаться! Должен был пойти туда, куда я приказал! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

Под рев ветра, стук града над лесом и шум дождя над оборотом, под частые, но с каждым разом все более далекие удары грома еще слышен был некоторое время этот резкий, неистовый хохот обессиленного мальчика. Еще не кончилась гроза, а он, с головой зарывшись в сено, впал в глубокий сон.

V

Вечерело. Небо совсем уже расчистилось, только далеко на востоке лежала еще темная полоска тучи. Бурлила речка, полная до краев темно-желтой, мутной воды. Было холодно; из лесу веяло ледяным дыханием: там насыпало граду чуть не по колено. Много деревьев было выворочено с корнем, а кучи града везде были смешаны со сбитыми листьями и обломанными ветками. Люди, еще бледные после испытанной тревоги, ходили по полям, крестились и благодарили бога, что градовая туча миновала их нивы.

— Мирон! Мирон! — звала мать Мирона, бродя по саду и глядя вокруг покрасневшими от слез глазами. Она обегала уже все хаты на селе, все сады и закоулки, отец и остальные домашние, встревоженные тем, что ребенок не вернулся до грозы, и опасаясь, не побежал ли он в лес и не попал ли там под град, разбрелись по лесу, разыскивая Мирона. В доме было уныло, по углам затаилась глухая тревога. Все соседи тоже были в беспокойстве; одни сами пошли искать мальчика, другие стояли у перелазов и загонов, переговаривались между собой или успокаивали взволнованную мать Мирона.

— Да не бойтесь, кума, — говорила Василиха. — Не может того быть, чтоб он пошел в лес.

— Утром ходил в Панчужную, — говорила мать. — Пришел к обеду, поклевал чего-то, как воробышек, и убежал. Спрашиваю: «Куда идешь?» А он говорит: «Купаться».

— Да, дети ходили на мельницу. И мой Андрусь ходил.

— Вот и я боюсь, не пошел ли он с мельницы в Радичев.

— Нет, кума! Андрусь говорит, что с мельницы он вернулся домой.

— Да ведь дома-то никто его не видел.

— А вы не искали на гумне, под оборотом? Может, забился где-нибудь в сено и уснул.

— Да искали хлопцы. По всему гумну искали. Нету. А под оборогом… кто его знает! Да и как бы он забрался под оборог? Там возле него и лестницы нет.

— А пойдите-ка, кума, пойдите! Хлопец как белка. Много ли ему надо, чтобы взобраться на оборог? Ну-ка, поищите!

Миронова мать была молодая еще женщина, здоровая и энергичная. Ей не нужно было дважды повторять, в особенности когда дело шло о ее любимом сыночке. Она, так же как Мирон, взобралась по оборожине под оборог и заглянула внутрь.

— Нет, ничего не видно! — сказала она не то себе самой, не то Василихе, стоявшей за плетнем у себя в саду. И хотела уже спуститься вниз, когда что-то словно толкнуло ее взобраться на самый стог и поглядеть поближе. Взобралась — и тут же увидала Мирона, который спал, зарывшись в сено, так что издали его совсем нельзя было заметить.

Мать даже перекрестилась, потом села возле сонного мальчика, отгребла от его головы сено и стала всматриваться в разрумянившееся лицо ребенка. В это время Мирон открыл глаза и увидел мать.

— Ах, это вы, мама? — спросил он.

— Я, сынок.

— А долго я спал?

— Уж солнышко заходит.

— Так это мне приснилось!..

— Что, сынок?

— Что над Дилом стоял великан, черный и страшный, а после начал вылезать из-за Дила и хотел засыпать градом все наше село. И сердился очень.

— Это, сынок, вправду туча была.

— Вправду? И засыпало поля градом?

— Нет, сынок. Бог миловал. Перегнало градовую тучу, разорвало ее надвое. Одна часть пролилась над Радичевым, а другая над Панчужной. Такой беды в лесу натворила, что глядеть страшно. Если бы это, не дай бог, выпало на поля, выбило бы все под корень.

Мирон улыбнулся какой-то странной улыбкой.

— Это я сделал, мама, — сказал он.

Мать взглянула на него удивленными глазами.

— Ты, сынок? Что такое ты сделал?

— Я не пустил град на нивы.

Мать как-то невесело улыбнулась.

— А как ты это сделал?

— Я боролся с этим великаном.

— С каким великаном?

— А с тем, что тащил из-за Дила градовую тучу. Я его остановил. Я накричал на него. Он здорово сердился, но не мог меня побороть.

Мать, усмехнулась снова и повеселела.

— Да это тебе снилось, сынок.

— И я так думал, мама, что снилось. Но если и вправду была градовая туча и если вправду град пошел на лес, так это мне не снилось. Глядите, я весь мокрый, так устал. И руки мокрые совсем, потому что я их выставил под дождь.

— Зачем, сынок?

— А если бы я спрятал хоть одну, он бы меня осилил.

Мать снова улыбнулась, но в глазах ее заблестели слезы.

Она прижала губы ко лбу Мирона и почувствовала жар. Потом поцеловала мальчика и сказала:

— Хорошо, сынок, хорошо. Но никому не говори об этом. И отцу не говори.

— Почему?

— А то отец браниться будет.

— Я не хочу, чтобы татко бранился.

— А ты больше никогда в такую пору не выходи из дому.

— Почему?

— Нехорошо малым детям быть одним среди таких страхов.

— Да я не боялся, мама.

— Ладно, ладно. Но ты мог бы перепугаться и умереть с испугу. И тогда мама плакала бы по тебе.

— Не надо, чтобы вы плакали.

— Ну, а теперь идем домой. Там, верно, отец уже из лесу вернулся.

— А зачем татко в лес ходил?

— Тебя искать.

— Вот, а я и не знал. А я сплю тут, как в люльке. А все-таки хорошо, что я был сегодня под оборогом… Если бы не я, град бы все поля побил.

Мать снова поглядела на сына долгим взглядом. В глазах ее мелькнула тревога. Она боялась за здоровье своего сына. Но вместе с тем на дне ее души заклубился какой-то суеверный страх. А вдруг и на самом деле у мальчика какая-то особенная натура? А вдруг он связан с какими-то сверхъестественными силами? Не раз уже в разговорах с ней он ронял такие слова, что она и удивлялась и ужасалась. И теперь опять! Неужто в словах его не болезнь, не лихорадка, а какая-то таинственная, высшая, недоступная ей правда?

Она прижала Мирона к себе, перекрестила его те, целуя горячий лоб, сказала еще раз:

— Хорошо, сынок, хорошо! Но помни: не говори об этом никому.

— Почему, мама?

— А то все будут над тобой смеяться. И тогда твоя мама будет плакать.

— Нет, мама! Не надо, чтоб вы плакали. Не скажу об этом никому.

И в каком-то чудесном, праздничном настроении оба — сперва мальчик, а за ним мать — спустились с оборога и молча пошли домой.

Львов, 18–22 января 1905

Герой поневолеПеревод Б. Турганова

{162}

I

Старый рассыльный львовского магистрата, в мундире национального гвардейца, в сборчатом кафтане с вишнево-красными отворотами, в сапогах и при сабле, тихонько отворил дверь в канцелярию императорско-королевской государственной бухгалтерии. Узкая, продолговатая комната со сводчатым потолком тонула в полумраке: шел только девятый час, к тому же этот день первого ноября 1848 года был лопастный и хмурый, словно чем-то рассерженный. И канцелярии, похожей на большой семейный склеп, стояла тишина, а черные деревянные конторские столы, вытянувшиеся в два ряда вдоль главной стены, напоминали два ряда старых истлевших гробов. Рассыльный окинул взглядом канцелярию, словно искал чего-то; его подслеповатые глаза поначалу ничего не заметили, и он уже хотел возвратиться, а может быть, и запереть канцелярию, когда вдруг в углу, возле одного из столов, что-то зашевелилось. Не доверяя своим глазам, старик прислушался и отчетливо услышал тихий, монотонный скрип пера, которое медленно ползало по бумаге.

— Это вы, пан Калинович? — спросил он, оборотись в ту сторону, откуда слышался скрип.

— Я. Здравствуйте, пан Згарский, — сказал Кадилонич, повернувшись к дверям и закладывая перо за ухо.

— Я думал, в канцелярии нет никого, — проговорил Згарский, входя в канцелярию и затворяя за собой дверь.

— Не намного ошиблись, — сказал с усмешкой Калинович. — Как видите, я один. Прихожу ровно в восемь — нет никого. Разделся, засел за работу, думаю: вот-вот придут. Но нет, прошло четверть часа, и половина, и три четверти, а вот уже и девять пробило, а наших господ все нет и нет в канцелярии. Что это значит, пан Згарский?

— Что это значит, — повторил как-то значительно Згарский. — Гм, откуда мне знать.

— Но ведь сегодня не праздник? — неуверенно улыбаясь, проговорил Калинович.

— Нет. По календарю праздника нет.

— Ну, может, какой-нибудь народный праздник?

— Откуда мне знать! — таинственно проговорил Згарский, махнув рукой. И, наклонясь к Калиновичу, добавил тихо: — Праздника нет, но, кажется, будет праздник.

— Какой праздник?

— Не знаете?

— Что я должен знать? Ничего не знаю.

— Не читали газет?

— Э, стану я читать газеты! Ругаются, дерутся, визжат, и все попусту.

— Ну, иногда и в мякине зерно встретить. Вот и оглядите-ка! Нашу газету все-таки, следовало бы читать.

И он с таинственным видом вынул из кармана сложенный вчетверо номер газеты «Gazeta Powszechna godło Postęp»[69] от 30 октября. Калинович развернул газету и начал пробегать ее глазами, а тем временем Згарский смотрел ему в лицо, улыбаясь в седые усы и покачивая головой. Спустя несколько минут Калинович отложил газету в сторону и, взглянув на рассыльного, спросил его с разочарованным видом:

— Ну и что же? Все старая требуха.

— Да? Не нашли ничего необычного?

— Необычного? — протянул Калинович и, точно не веря своим глазам, начал снова пробегать столбцы газеты.

— Нет, ничего такого не могу найти, — произнес он наконец, снова кладя газету на стол.

— А ну, прочитайте вот это! — сказал рассыльный, тыча пальцем в самый конец номера, где крупными буквами было напечатано по-польски:

«Уведомление

Главное управление города Львова создало в своем составе комиссию безопасности, общественного порядка и национальной гвардии, задачей которой является охрана безопасности и общественного порядка и принятие всех соответственных мер. Члены комиссии, как отличительный знак в случае необходимости, будут носить на головном уборе белую ленту с кокардой и иметь при себе удостоверение. Каждый житель Львова, постоянный или временный, обязан подчиняться этой комиссии или отдельным ее членам и выполнять их распоряжения».

Калинович поначалу читал это объявление как-то небрежно, вполголоса, но чем ближе подходил к концу, тем медленнее, внимательнее и отчетливее произносил слово за словом. Заключительную фразу едва выдавил из себя, точно на грудь его навалился тяжелый камень.

— Пан Згарский, — произнес он, внимательно всматриваясь в лицо посыльного, — ради бога, что это означает?

— Вы, пан счетовод, мудрая голова, ученее меня, — ответил Згарский с довольной улыбкой. — Так, может, мне следовало бы прийти к вам и сказать: пан счетовод, будьте любезны, объясните мне, что это означает?

— Не шутите! — сказал с беспокойством Калинович. — Ведь это… это…

— Понюхайте, чем оно пахнет!

Калинович как-то машинально поднес газету к носу и вдруг резко отбросил ее прочь.

— Пахнет революцией! Comité du salut publique![70] «Соответственные меры… В случае необходимости… Каждый житель, постоянный или временный, обязан подчиняться…» Диктатура! «Охрана безопасности и общественного порядка» — а для чего же существует полиция, народная гвардия? И кто, собственно, нарушает покой и безопасность? Против кого направлено острие этого постановления?

Калинович поднял очки высоко на лоб и посмотрел из своего кресла вверх, на Згарского, который стоял рядом с ним и тоже заглядывал в газету.

— Не знаете, против кого? Кто нарушает спокойствие? Не читали газет? Там в каждом номере по десять раз повторяют, что во всем виновато имперское войско.

— Значит, против него…

— Не слыхали, у нас уже не только свое войско, но и свой комендант, генерал Выбрановский{163}, считающийся главным командующим гвардией по всему краю.

— Ну, я это знаю. Ясное дело, уж на что, на что, а на отсутствие генералов не придется жаловаться, лишь бы рядовые солдаты были, — с горечью сказал Калинович. — Но от генеральства пана Выбрановского до этого шага главного управления еще довольно далеко. Чего они хотят? К чему стремятся?

— Ой, пан счетовод! — не то сердито, не то шутливо проговорил Згарский. — Как же вы медленно считаете! А не читали вы всего несколько дней назад вот это?

И он из другого кармана вынул другой номер той же газеты, датированный 28 октября, и показал ему отчеркнутый красным карандашом абзац на первой странице:

«Организуемся в соответствии с новейшими принципами нынешней революции, а в момент общественных волнений пусть ведет нас всегда одна общая мысль — демократическая Польша!»

— Ну что? Разве это не ясно? — спросил рассыльный, понизив голос.

— «Демократическая Польша»! — бормотал между тем Калинович. — Ну, а мы с вами русины, так что с нами будет? Мы и демократы, однако придется ли нам по вкусу эта «демократическая Польша»? Вот еще и Польши этой нет, а вас, старика, не спросили, поляк вы или русин, а всунули в польскую ливрею, да еще и конфедератку на старую голову напялили.

— Ну да, а если не хочешь, так вон со службы на старости лет! — добавил рассыльный.

— То-то и оно! А я четырнадцатого марта, во время первых сборищ, плетусь по улице и слушаю, чуть не оглох. Все ревут: «Niech żyje Polska!»[71]. А меня, дурака, угораздило крикнуть: «Да здравствует Украина!» Ой, матушки! Как накинулись на меня! С палками, с кулаками! «Предатель! Как он смеет!» Чуть живой я вырвался. Вот тебе и «демократическая Польша»! Да и теперь — комиссию создали, очевидно, для польских революционных целей, и тут же приказывают, чтобы каждый ей подчинялся. А если я не хочу ни Польши, ни революции?

— Тогда вы враг безопасности и общественного порядка! — ответил ехидно рассыльный. — А в таком случае — на фонарь вас.

Калинович долго молча смотрел на старика, потом как-то невольно, с выражением испуга на лице, огляделся по сторонам и, увидев совершенную пустоту в комнате, перепугался еще сильнее. Даже с места вскочил.

— Побойтесь бога, пан Згарский! — воскликнул он. — Скажите же мне, что тут творится? Почему сегодня никто из наших господ не пришел в канцелярию?

— Наверно, заняты муштрой в гвардии…

— А может… Может, там… может, уже сегодня что-то начнется?

— Не знаю, милый пан, — сказал рассыльный, пожимая плечами. Но тут же, оглянувшись по сторонам и нагнувшись к самому уху Калиновича, прошептал торопливо:

— Берегитесь! Я вчера подслушал беседу двух господ — как раз из вашей бухгалтерии, — кто это был, того вам не скажу… Подозревают вас, что вы Шварцгельбер{164}, что шпионите…

— Я? Шпионить… Плюю на них!

— Все равно. Берегитесь. Теперь такие времена, знаете…

В эту минуту в коридоре ратуши резко прозвучал звонок.

— Ой, ой, ой! Это, наверно, пан Видман! — воскликнул в испуге рассыльный. — Будьте здоровы, пан счетовод! Если выпадет свободная минутка, забегу еще к вам около полудня.

И, не дожидаясь ответа, он выбежал в коридор, даже не затворив за собой дверь канцелярии. А звонок где-то в дальнем углу темного коридора продолжал неистово дребезжать, и его голос звучал, как плач испуганного ребенка.

II

Степан Калинович был канцелярист при Львовском казначействе. Двадцать лет подсчитывал он казенные доходы и расходы, двадцать лучших лет жизни провел в этой темной канцелярии, похожей на большой семейный склеп, в одном и том же деревянном кресле, над большими счетными книгами, живя изо дня в день размеренно и точно, как хорошо заведенные часы, не помышляя ни о каких переменах, ни о какой другой жизни. Понадобилась буря 1848 года, чтобы в это тихое, одинокое существование внести волнение и тревогу. Правда, в политику Калинович не вмешивался, газет не выписывал, даже мало читал их, в уличных сборищах, митингах и кошачьих концертах участия не принимал; в продолжение всех бурных сцен с марта и до ноября сидел изо дня в день, пунктуально, на своем месте в темной и пыльной канцелярии ратуши и считал, считал, считал, как если бы весь крепостнический и абсолютистский строй стоял все так же нерушимо, а не распадался на куски.

Воспитанный в старой немецкой школе, проникнутый духом бюрократической субординации, он постепенно в общественных и национальных вопросах (поскольку он вообще размышлял о них или, скорее, неясно ощущал их), утратил сознание своей воли, своей личности и индивидуальности. Он знал, что по рождению он русин — украинец, — об этом говорила его метрика, его служебный аттестат; но в жизни это не имело для него никакого практического значения. В канцелярии был принят немецкий язык, дома, у хозяев, где он снимал крошечную холостяцкую квартирку из двух комнат, говорили по-польски; не имея семьи, Калинович даже праздников украинских не справлял. Только однажды в году, на крещение, принимая ex offo[72], в полной парадной форме участие в водосвятии на львовском рынке, он чувствовал себя русином, с каким-то странным, неясным волнением пел вместе с массой народа «Во Иордане крещающуся тебе, господи» и радовался, как ребенок, когда из кропила, раскачиваемого рукой митрополита, обильным дождем падали на него капли освященной воды и орошали ему по только шапку, но даже щеки, глаза и бороду.

Буря 1848 года разом изменила всю обстановку и настроения вокруг него. Там, где до сих пор царила глухая, хотя и вынужденная тишина, вдруг заклокотало, загудело, затрещало со всех сторон. Конституция, свобода печати, освобождение политических узников, политические общества и собрания, народная гвардия, уличные демонстрации, выборы в сейм, а дальше явные конспирации с революционными лозунгами, гонение на старых чиновников, шварцгельберов и фондраусеров[73], и открыто выставленное знамя независимой Польши — шляхетской или демократической — все это бурлило вокруг него, рушило до основания все его прежние, твердо устоявшиеся, взгляды и привычки и терзало его тысячами сомнений, тысячами новых вопросов, которые надвигались со всех сторон и требовали быстрого и недвусмысленного ответа. Кто он — австриец, или поляк, или, может быть, что-нибудь иное? Он присягал на верность правительству, — да, но это было правительство абсолютистское, по-нынешнему — враждебное краю, чуть ли не дьявольское; теперь этого правительства уже нет, теперь конституция, — значит, действительна ли его прежняя присяга или нет, а если нет, так кому он обязан быть верным? Прилично ли ему, как чиновнику, вмешиваться в эту сумятицу, которая идет вокруг него, в эту партийную, национальную, политическую борьбу, которая разжигала некоторых до подлинного безумия, но мотивов, пружин, целей и средств которой он не видел и не понимал? Все это тяготило, пугало его; его совесть, как коса на камень, на каждом шагу, каждую минуту натыкалась на какие-нибудь преграды и не находила ясной дороги. Сперва он чуть не одурел, кидаясь то сюда, то туда и всюду встречая какую-то неразбериху. Поляки побили его на улице, когда он признался, что он русин, русины смотрели на него косо, когда он не захотел подписать программное заявление Головной Русской Рады{165}, потому что, как сам он говорил, он не понял его. Не принятый нигде, он, как улитка, забрался в свою скорлупу, старался как можно реже показываться на улицах, издали обходил все такие места, где слышал крик и шум и видел толпу. Он норовил с самого утра, еще до восьми часов, пока еще улицы пусты, пробе-жать в свою канцелярию, забиться за свой стол в самом углу и притаиться там за кучей книг, распоряжений, табелей и протоколов. Он работал изо всех сил. Старательный и честный чиновник с давних пор, он никогда не работал так старательно и честно, как теперь. Этот труд, порученный ему свыше, значит, кому-то зачем-то нужный, был теперь не только его служебным долгом, но щитом для его совести, единственной дверцей, через которую он день за днем ускользал от бурного революционного и демагогического кипения на спокойную, твердую почву хоть какого-нибудь труда. Здесь он все видел ясно, в своем, хотя и узком и ограниченном кружке, а там не видел, не понимал ничего. Но привыкший самостоятельно мыслить и действовать, он теперь, как за соломинку, держался за эти последние остатки старого строя, не в силах освоиться с новым. Он видел, как вокруг него, в той самой канцелярии, где он служил, рвались все узлы прежней дисциплины. Новый дух веял и здесь; вместо прежней покорности старшим, теперь низшие чиновники держались с высшими запанибрата, а бывало и так, что старший по канцелярии оказывался в подчинении у своего низшего чиновника в национальной гвардии или в каком-нибудь комитете. Вместо недавнего «gehorsamster Diener»[74] теперь звучали повсюду, даже в канцеляриях, возгласы: «wolność, równość, braterstwo!»[75].

Особенно его ближайший сосед по канцелярии, тот, который сидел напротив него, лицом к лицу, отделенным лишь широким столом и грудой книг, был теперь его самым злостным мучителем. Иосиф Валигурский, старый ветеран, некогда солдат Наполеона, в 1809 году помогавшим, изгнать австрийцев из Львова, а в 1831 году принимавший участие к польском восстании, каким-то чудом получил место в бухгалтерии и вот уже десять лет был соседом Калиновича. Зная свое прошлое и понимая, что его должность висит на волоске, он все это время молчал, работал, согнувшись, как вол в ярме, и только украдкой, изредка, злобно сверкал серыми запавшими глазами из-под седых кустистых бровей на ненавистных ему «швабов». Что Валигурский ненавидел швабов всей душой, об этом Калинович знал по отрывистым возгласам и проклятиям, срывавшимся иногда с его уст в минуты, когда в канцелярии не было никакого начальства. В общем, Валигурский держался в стороне от всех своих сослуживцев, не доверяясь никому из лил, и у Калиновича было достаточно оснований полагать, что он глубоко презирает всех их. Калинович, чувствуя его недоброжелательство, и не пытался ни разу сблизиться с ним; знал только, по рассказам других чиновников, что Валигурский живет очень бедно, где-то далеко на Байках, со своею дочерью, ради которой он остался во Львове, не желая тащить ее за собой в эмиграцию; кое-кто добавлял, что старик, помимо крошечной пенсии за выслугу лет, получает еще небольшую пенсийку от французского правительства{166}, полагающуюся за орден Virtuti militari{167}, который он получил после какого-то сражения из рук самого Наполеона.

И вот в 1848 году Валигурский внезапно переменился. С приходом конституции его хребет выпрямился, его глаза, привыкшие слепнуть над казенными бумагами, загорелись живым огнем, его уста отверзлись и оттуда начали сыпаться ракеты и гранаты. Он с огромным, юношеским пылом кинулся в водоворот митингов, участвовал в демонстрациях и первый встревожил вековечную мертвую тишь канцелярии пылкими речами и возгласами, за которые; месяц назад можно было дождаться бесплатной квартиры в Кармелитах, а там и отправки на Грай-гору{168} с железными браслетами на руках и на ногах. Он был одним из первых добровольцев Национальной гвардии и, как старый наполеоновский солдат, сразу получил под свое начало целую роту, которую и обучал воинскому делу. Разумеется, это обучение, в которое он вкладывал всю свою душу, отодвинуло на задний план его канцелярскую работу; в канцелярию он приходил разве на какой-нибудь час, и то небрежно перелистывал книги, осыпая градом насмешек, попреков и брани своих товарищей, особенно тех, кто не принимал участия в движении. Разумеется, Калинович был при этом главным козлом отпущения.

— Ну что, моль канцелярская, книжная тля, черно-желтая стоножка! — обращался он к Калиновичу, не скрывая своего глубокого презрения. — Тебе еще не надоело копаться в этих затхлых бумагах?

— Хоть и надоело, да что делать? — покорно отвечал Калинович, давно переставший оскорбляться грубыми попреками старого вояки. — Чей хлеб человек ест, тому и должен служить.

— Хлеб ест! Эх ты, скотина! Тебе бы только кормушку да пастбище! Ну, скажи, ты никогда в своей жизни не подумал, что может быть что-нибудь такое на свете, ради чего стоит отдать не только хлеб, но и кровь, и жизнь?

— По-разному человек думает, пан Валигурский, — неохотно отвечал Калинович. — Одному одно дорого, а другому — иное.

— Ну да, а тебе твои швабы дороже всего! Не можешь успокоиться, что им руки укоротили!

И Валигурский резким, хотя уже несколько разбитым голосом запевал на всю канцелярию любимую песенку польских конспираторов:

Гей, шваби-драби, гей, шваби-драби,

Вже ми вас із краю наженем до лаби!

Гей, шваби-драби, ще лиш півгодинки,

Будете тікати, гублячи натинки[76].

— Не кричите, пап Валигурский! — умолял Калинович, зажимая уши. — Не кричите, ведь я не шваб.

— А кто ж ты?

— Я русин.

— Русин? Я тоже русин. На Руси родился, в Житомире. Даже больше русин, чем ты. А все же я люблю нашу общую мать Польшу и тружусь во имя ее освобождения. Каждый сознательный, интеллигентный русин должен быть польским патриотом. Ступай спроси пана Ценглевича, — он, наверно, тоже русин, а как он любит Польшу!

— Потому что он польский шляхтич! — буркнул Калинович.

— А ты хам! — накинулся на него Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом! Тьфу! Не хочу говорить с тобой.

И Валигурский отходил, раздраженный. Но Калинович вскоре понял, что это раздражение было не совсем искренним, потому что Валигурский, появившись снова спустя два-три дня в канцелярии, продолжал подшучивать и издеваться, над ним все тем же солдафонским, грубым тоном, но все-таки не порывал с ним отношений, как можно было ожидать, судя по его резким выпадам.

Горше всего для Калиновича было то, что с другими своими сослуживцами Валигурский не вел себя так грубо и резко. Правда, некоторых он, казалось, совсем не признавал, не здоровался и не разговаривал с ними: зато с другими, с теми, кто вступил в гвардию и все глубже втягивался в политику, говорил как с товарищами, иногда перекидывался какими-то короткими, только им понятными словами или шептался о чем-то в коридоре. Калинович чувствовал себя все более и более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдет дальше, то ему вскоре придется оставить свое место.

Но вот через несколько недель атмосфера во Львове начала делаться все жарче, хотя на дворе стояла осень и уже начались октябрьские дожди. Ежедневно на улицах происходили сборища, стычки гвардейцев с войсками. Вести из Вены, где вспыхнуло открытое восстание{169}, где повесили министра Латура{170}, не позволили войскам выступить против взбунтовавшихся венгерцев, а особенно вести из Венгрии, где под предводительством Кошута было объявлено низложение Габсбургов{171} и начались уже кровавые бои, наполняли сердца польских патриотов волнением. В Вене действовал генерал Бем{172}, который, оставив Львов, строил смелые планы разделения Австрии; в Венгрию вместе с венгерскими солдатами, стоявшими в Галиции, толпами бежали польские добровольцы, которые в создании независимой Венгрии видели, основу для освобождения Польши из-под австрийского ярма. Да и в самом Львове; бурлило, закипало что-то неясное; всеобщее возбуждение и напряженность все возрастали и грозили рано или поздно взрывом.

Канцелярия государственной бухгалтерии в эти последние дни октября по целым дням бывала почти пуста; кроме Калиновича, всего два-три чиновника заглядывали в нее на несколько часов, да и тем, видимо, не хотелось работать. Они сидели в каком-то оцепенении, время от времени срывались с места, подбегали к окну, смотрели на рыночную площадь, потом убегали совсем, точно эти старые, мрачные, серые стены давили их и наполняли тревогой. Калинович оставался в полном одиночестве, а скрип его неутомимого пера по шершавой бумаге раздавался в пустой канцелярии, точно пение сверчка в покинутом доме. Старый рассыльный Згарский был единственной живой душой, с которой Калинович мог иногда побеседовать спокойно, откровенно. Валигурский вот уже две недели вовсе не показывался в канцелярии.

III

Згарский оставил Калиновича в самом дурном настроении. «Берегитесь!» Хорошо ему говорить, но как беречься? От кого беречься? Ведь в мышиную нору не спрячешься, должен же я показываться на народе, должен посещать канцелярию, ежедневно дважды проходить по рынку и главным улицам города, среди сотен и тысяч людей. Как же здесь беречься? «Шварцгельбер!» Разве это преступление? Ну да, Калинович чувствовал в глубине души и сам себе признавался, что он шварцгельбер. Он слуга австрийского правительства, от него получал жалованье, ему присягал верно служить. Что же в этом дурного? Ведь и Валигурский еще в начале года, еще до половины марта этого года был таким же точно шварцгельбером. То есть, может быть, в его душе скрывалось нечто другое, что теперь вышло наружу. Но у Калиновича не было такой широкой натуры, на дне его души не было ничего другого, а к новой матери Польше, которую теперь навязывали ему с криком, бранью и угрозами, он никак не мог воспылать сыновней любовью. «Нет, это не моя мать», — повторял неясный голос, в глубине его души, и он не мог заставить себя пуститься вместе с другими в тот бешеный танец вокруг нового божества, в котором вот уже несколько месяцев кружилось большинство обитателей Львова. Да, он, бедняга, остался шварцгельбером даже тогда, когда эти цвета стали отнюдь не модными, так же как во времена венгерок и конфедераток спрятал свой совсем немодный белый бюрократический цилиндр.

Зато другое обвинение, в шпионстве, возмущало его до глубины души. Шпион! Нет, он никогда не был шпионом! Не был тогда, когда за это ремесло платили деньгами, повышениями по службе и орденами, тем менее желал им быть теперь, когда за это очень легко можно было получить если не удар кинжалом, то хотя бы десятка три тумаков в бок от разъяренной, фанатической толпы. Но кто же и для чего мог пустить о нем такой слух? Ведь если этот слух дойдет до народной толпы, она не станет разбираться, правда это или нет, но и любую минуту готова будет расправиться с ним по свойски. Калинович впервые почувствовал, сидя в канцелярии, как мороз прошел у него по спине. Ему сделалось душно, перо выпало из его руки, и голова поникла бессильно.

Но и ту же минуту он вскочил с места и выпрямился. Что это такое? Обычный шум и говор на рыночной площади, казалось, притих, и вдруг окна зазвенели и воздух сотрясся от крика:

— Niech źyje Polska!

Но не это так испугало Калиновича. Среди этих возгласов, то и дело повторяемых, все громче и упорнее раздавались какие-то удары в такт, точно военный марш, а еще дальше, где-то в конце рынка, слышались какие-то слитные возгласы, крики, треск, точно где-то дом рушился или начиналось землетрясение.

— Что это такое? Боже! Что это такое? Неужто начинается?

Шум вокруг ратуши не утихал. В коридорах ратуши гулко разносились шаги, может быть, сотен ног, какие-то голоса, какие-то резкие, мерные выкрики, точно слова команды. Калинович стоял на месте ни жив ни мертв. Его губы побелели, вытаращенные глаза смотрели на дверь, не мигая.

«За мной идут! За мной идут!»-вихрем, мелькало в его голове. Ему казалось, что среди бешеного шума внизу он отчетливо слышит голоса: «Шпион! Где шпион? На фонарь шпиона!»

Проходили минуты, для Калиновича — минуты страшной тревоги. Он, точно приросши ногами к полу, стоял неподвижно, не в силах сесть в кресло, не осмеливаясь ни подойти к окну и взглянуть, что происходит на рынке, ни выйти в коридор и удостовериться, действительно ли ему грозит какая-нибудь опасность. Он дрожал всем телом и прислушивался, затаив дыхание.

— Niech źyje Polska! Smicrċ szwabam![77] — ревели толпы народа на рыночной площади.

— Do broni! Do broni![78] — раздавались громкие крики, гремели шаги, скрипели повозки.

— Na barykady! Na barykady! Nie daimy się![79] — слышались выкрики с другой стороны. Из моря слитных голосов по временам возникали какие-то одиночные возгласы, слова команды или, может быть, лозунги ораторов, поднимавших народ на бой, а может быть, голоса более рассудительных, призывавших к успокоению.

— Szpieg! Szpieg! Na latarnię z nim![80] — завопили вдруг десятки голосов в одном месте. Снова крик, стук шагов, отчаянный вопль: «Ależ, panowie!»[81] — грубый хохот толпы и снова вопль:

— Niech żyje Polska!

Но в эту минуту какой-то новый, могучий гул сотряс воздух. Бум! Бум! Бум! — раздалось, и одновременно по крыше ратуши точно гигантский град застучал и с грохотом покатился вниз, обрушиваясь на камни площади.

— Бомбардировка! Бомбардировка! — завопила толпа на рыночной площади. Крик оборвался. Его заглушил топот тысяч ног — все бежали, неслись, прятались, кто куда мог, в двери ратуши, в двери домов, в боковые улицы.

А пушки, заняв первое место в этом безумном оркестре, продолжали ворчать. Они ворчали глухо, где-то вдали, казалось даже, не очень сердито, но все здание ратуши начала сотрясать какая-то дрожь. Окна тихо, но непрерывно звенели, столы и конторки качались, а снаружи доходили лишь короткие, сухие стуки: цяп, цяп, цяп! — все чаще, все горячее. Это били в стены пули и гранаты.

Калинович все еще стоял, чуть живой от страха, не понимая хорошо, что происходит, ожидая ежеминутно нападения.

Но о нападении никто и не думал. Вокруг ратуши, очевидно, образовалась пустота: стоять на площади под пулями было небезопасно. Правда, в ратуше, особенно в нижних этажах и во дворе, точно улей гудел: сюда сбежалась основная часть гвардии и немало народа, только что заполнявшего площадь. Но шумное, задорное настроение, минуту назад проявлявшее себя такими криками, теперь прошло. Лишь откуда-то издали, из боковых улиц, ведущих к рынку, доносился глухой шум, грохот камней, треск ломаемой мебели и возгласы команды: это строили баррикады.

А пушки не переставали греметь. Сперва картечь падала на крышу ратуши и скатывалась оттуда вниз; теперь орудия навели по-другому: снаряды били в стены, иные падали прямо на площадь. Вот зазвенело одно окно в ратуше, потом второе: это пули начали попадать внутрь здания. Ратуша все сильнее сотрясалась и как будто качалась; вместо обычных пуль начали лететь разрывные гранаты, он и щелкали, падая, разлетались на мелкие осколки и взрывались столбами огня. Калинович, стоя в своем углу, видел и окно такие огненные столбы на рынке, куда также попадали эти снаряды. И своем оцепенении он все же с интересом наблюдал это зрелище, подобное молниям среди бури; он ждал, когда щелкнет и разорвется новая граната, и переставал на мгновенно думать о себе. Ему даже захотелось подойти поближе к окну и выглянуть на площадь.

Но едва он двинулся с места, как звякнуло окно в его канцелярии — коротко, резко, точно раскаленное железо, кинутое в воду, и в ту же минуту затрещал деревянный шкаф с бумагами, стоявший в углу недалеко от окна. Калинович сперва не видел ничего, но спустя мгновение услыхал шелест на полу канцелярии, точно там мышь бегала между бумагами. Довольно было одного взгляда, чтобы сердце его замерло и все тело похолодело. Граната, влетевшая как-то рикошетом, наискосок, через окно, оторвала один угол шкафа и выбросила из него целую кучу бумаг, а сама, отскочив от шкафа, упала на пол и бегала по нему, вращаясь вокруг своей оси, точно волчок, которым забавляются дети. Сперва граната кружилась так быстро, что ее едва было видно, и разбрасывала вокруг себя бумаги; но вот ее движения делаются все медленнее, в верхней ее части становится виден какой-то дымок, который тоненькой белой струйкой поднимается вверх, еще несколько оборотов и как бы веселых прыжков железного гостя, он переворачивается набок, описывает широкий круг, стукается о ножку какого-то шкафа, и в то же мгновение вспыхивает гигантский огненный столб, в следующее мгновение раздается оглушительный треск, и вся канцелярия наполняется дымом, пылью, клочками разорванной бумаги и щепками разбитой мебели, среди которых, как шершни, жужжат и мгновенно затихают железные осколки гранаты. Все это произошло так внезапно, в таком бешеном темпе и с такой роковой четкостью, что у Калиновича помутилось в голове. В беспамятстве, ничего не сознавая, он кинулся в дальний угол канцелярии, между своим столом и большой печью, скорчился тут и закрыл лицо руками. Несколько щепок ударило его по голове, но больше с ним ничего не случилось. Резкий, удушливый чад горящей бумаги отрезвил его.

Он выглянул из своего угла, выпрямился и осмотрелся. Половина канцелярии, та, что ближе к окну, выглядела как сущий ад. Взрыв гранаты вырвал часть пола, разбил конторку, шкаф, рассыпал и разбросал множество бумаг, которые теперь горели ярким пламенем. Не раздумывая долго и не прислушиваясь больше к щелканью пуль, Калинович схватил свое пальто и шляпу; держа их в руках, он выскочил в коридор.

Канцелярия находилась в верхнем этаже. Коридор был пуст. Натягивая на себя пальто, Калинович бежал по коридору и кричал:

— Горит! Горит!

Его голос раздавался в пустынном коридоре и отдавался где-то далеко, в другом его конце. Добежав до лестницы, Калинович побежал по ступеням вниз, туда, откуда доносились людские голоса, и не переставая кричал:

— Горит! Горит!

— Где горит? Что горит? — спросил его какой-то гвардеец на лестнице, заступая ему дорогу.

— Бухгалтерия горит!

— Э, бухгалтерия! — с презрением произнес патриот. — Это пускай горит.

— Но с нею сгорит и ратуша! — кричал Калинович, минуя гвардейца.

В вестибюле при этом известии поднялся шум. Несколько десятков людей побежали вверх по лестнице, а Калинович тем временем, замешавшись в толпу, начал протискиваться к выходу.

— Нельзя выходить! — крикнул ему гвардеец, который в целой шеренге других стоял у дверей ратуши, преграждая выход.

— Как это нельзя? Мне нужно выйти! — запротестовал Калинович.

— Куда пойдете? Вы с ума спятили? Ведь тут стреляют!

— Но я ни в чем не виноват, за что в меня будут стрелять!

Вся шеренга гвардейцев захохотала.

— Спятил человек! Хочет, чтобы, пули имели глаза, да еще умели отличать, кто виноват, а кто не виноват.

— Прошу меня выпустить! Я пойду! Я не могу оставаться здесь дольше! — умолял Калинович, не помня себя от страха.

— Назад! Прочь отсюда! — крикнул какой-то старый гвардеец и толкнул его в грудь так сильно, что он даже зашатался.

— Ой, боже! Но ведь я должен выйти! — застонал Калинович. Страх отнял у него остаток соображения. Он повернулся и что есть духу побежал в противоположную сторону, к другому выходу. Чтобы дойти до него, нужно было пересечь двор ратуши. Здесь, вдоль стен, укрытые от пуль, стояли гвардейцы в полном вооружении, рядами, готовые выскочить из этой засады, с ружьями на плечах. Калинович мигом перебежал через двор, боясь даже оглянуться по сторонам, чтобы его не приняли за шпиона, который хочет выдать хитрость гвардейцев. Вторые ворота ратуши были заперты, только маленькая калитка была отворена. Но и здесь сторожила кучка гвардейцев. Отчаяние и желание вырваться на этой западни подсказали Калиновичу внезапную мысль. Он подбежал к гвардейцам, точно специально присланный к ним с от им известием, и повелительным тоном крикнул:

— Господа, ратуша горит! За ведра и насосы!

— Ратуша горит! Ратуша горит! — заметались гвардейцы в растерянности и побежали во двор к своему командиру. Этой минутой воспользовался Калинович, мгновенно открыл калитку, выскочил на площадь и тотчас закрыл дверцу за собой, В ратуше слышен был глухой гул, из которого все чаще и отчетливее доносились возгласы:

— Горит! Горит!

IV

Очутившись на рыночной площади, Калинович с трудом отдышался. Он тревожным взглядом окинул местность, стараясь быстро ориентироваться, как ему быть дальше.

Площадь была пуста. Кое-где щелкали и свистели нули, поднимая столбики пыли. Но едва Калинович показался на площади, его сразу же увидели невидимые глаза из нескольких приотворенных дверей и десятки голосов закричали:

— Бегите! Бегите!

Калинович, плохо соображая, что делает, пустился бежать вдоль стены ратуши, пока не добежал до угла. Здесь он поглядел вперед и, увидав перед собой открытые ворота в каменном доме Андриолли, съежился и кинулся через площадь прямо к этим воротам.

От дома Андриолли, с давних пор хорошо ему знакомого, узким пассажем можно было пройти прямо к иезуитскому костелу. Он надеялся выбежать отсюда на площадь Св. Духа, а оттуда на Сикстусскую улицу, где была его квартира. Но и здесь ему встретилось препятствие. Двор Дома Андриолли был полон людей; второй выход был завален всяческой мебелью, поленьями дров, панельными плитами и прочими вещами, на которых у самого выхода из здания, между стеной соседнего дома и иезуитским костелом, сооружали баррикаду.

— Нельзя туда идти! Нельзя! — кричали ему люди, подносившие материалы для баррикады.

— Я вам не помешаю! — умолял Калинович. — Мне нужно домой.

— Эге! — шутили те. — Это как цыгану, который говорил: «Либо вешай, либо отпусти, а то мне нужно на ярмарку». Тут железным горохом угощают, а ему домой захотелось!

— Каким железным горохом?

— Разве не слышите, как жарят? Ведь на площади Св. Духа гауптвахта, так оттуда солдаты хотят напасть на рынок, а мы им кидаем бревна под ноги.

— Ну-ка! — крикнул какой-то командир и схватил Калиновича за шиворот. За работу! Несите!

Калинович еще больше съежился. Он не смел возражать, подхватил полено на плечо и понес, протискиваясь с ним понемногу к выходу. Узкие ворота дома походили на преддверие ада. Крик, стук, грохот бросаемых тяжестей и треск выстрелов оглушали, отуманивали. Калинович слышал, как над его головой свистели пули, сбивая штукатурку со стен. Выход из дома также был забаррикадирован, кроме небольшой отдушины вверху; у отдушины стояла кучка вооруженных людей, они время от времени стреляли. Калинович убедился, что выйти отсюда и пробраться на Сикстусскую улицу совершенно невозможно. Не долго думая, охваченный какой-то лихорадкой, он кинул полено, которое тащил на спине, и начал проворно протискиваться назад, туда, откуда пришел, то есть на рынок. Здесь ворота были открыты, и когда он добрался до них, стрельба вдруг затихла.

— Ратуша горит! — слышались голоса.

— Белый флаг выкинули! — кричали другие.

— Убили того, кто выставил белый флаг! — воскликнул кто-то рядом с Калиновичем.

— Нет, не убили, только ранили. Смотри — шатается!

— Машет белым лоскутом!

— Послали парламентеров к Гаммерштейну!

— Войска отступят!

— Пусть ратуша горит, что нам до того!

— Не поддавайтесь! Войска отступят!

Такие возгласы раздавались вокруг, и рыночная площадь почти мгновенно наполнилась толпами народа. Из ратуши высыпали вооруженные, построенные рядами части Национальной гвардии. На углах площади толпились кучки людей, раздавались речи ораторов, громкие возгласы и команда.

— Не поддадимся! Пусть войско отступит! Не покидать баррикады! Внимание!

Калиновича подхватила человеческая волна и мгновенно вышвырнула на площадь. Тут у него возникла мысль добраться до Краковских ворот и обходным путем, по Армянской улице, выйти на Гетманские валы, а оттуда на Сикстусскую улицу. Но и это ему не удалось. В Краковских воротах стояла баррикада чуть ли не до крыши здания, а из-за нее слышалась воинская команда. Скопление народа понесло его в Трибунальскую улицу, опять к тому же иезуитскому костелу, забаррикадированный угол которого он видел из пассажа дома Андриолли.

Теперь ему удобнее было оглядеться. С угла Трибунальской улицы он мог видеть, как на ладони, всю картину, дико-живописную, необычайную, фантастическую, которая, наверно, никогда ему и не снилась. Гвардейцы в мундирах, мастеровые в полотняных куртках и фартуках, с засученными по локоть рукавами, бегали взад и вперед, валя в кучу бочки, поленья дров, плиты тротуара, затыкая отверстия вместо цемента подушками, матрацами и сеном. Несколько человек тащило с веселыми возгласами захваченную на улице коляску, из которой только что выпрягли лошадей и выгнали владельца и слугу; коляску тут же перевернули вверх колесами и втолкнули в большой просвет, остававшийся еще между баррикадой и воротами костела. В окне одного из домов, выходивших на Трибунальскую площадь, показались разгоряченные лица нескольких работников, они кричали: «Берегись! Берегись! Прочь от окна!» Калинович, среди всей этой сутолоки пробиравшийся вдоль столы, едва успел отскочить, как из окна верхнего этажа с адским звоном грохнулся огромный старый рояль.

— Ура! — радостно заревели голоса на площади. — Вот это музыка! Как раз в пору! Браво! Браво! Давайте его сюда!

И десятки рук подхватили старую развалину и потащили на баррикаду.

Калинович снова прижался к стене в самом углу площади и стоял окаменелый. Вот она, революция! Точно такая же, как те, о которых так много говорили и писали в этом году в сообщениях из Парижа, Берлина, Вены. Баррикады во Львове, и он, вернейший из верных имперский подданный, тоже добавил хоть одно поленце к этому зданию революции! Что случилось с этими людьми? Чего они хотят, за что борются, на что надеются? Он никогда не понимал революционного пыла, а теперь меньше всего. Чувствовал только, что ему нет выхода, что он здесь — как в клетке. Правда, баррикада возле иезуитского костела еще не была закончена. А что, если протискаться ближе, взобраться на нее, пока не стреляют, соскочить на другую сторону и бежать на волю? Безумная мысль, — ведь либо с той, либо с другой стороны, его могли заметить и угостить пулей. А бежать по Гетманской улице в направлении к Академии тоже было нельзя, потому что и там строили вторую баррикаду, между стенами Академии и театром. Калинович стоял, обливаясь холодным потом, и ждал, что будет дальше. Единственная его надежда была на то, что дело кончится спокойно, что больше стрельбы не будет, что солдаты отступят. Бедный шварцгельбер — он и не понимал, что все свои надежды возлагает на победу революции!

Но почти в ту же минуту, когда в его голове ясно сформулировалась эта нелепая мысль, от рынка послышались громкие возгласы:

— Стреляют! Стреляют! По нашим стреляют!

Калинович действительно услыхал несколько далеких выстрелов, но не понимал, что они означают, Лишь позднее он узнал, что это было. На крыше горящей ратуши стояло несколько гвардейцев, они наблюдали отсюда за передвижениями имперского войска и подавали сигналы своим. Выстроенные возле управления наместника, на Губернаторских валах, солдаты, стрелки с Гуцульских гор, видя подозрительные движения этих паничей и не думая ни о каких переговорах насчет капитуляции, навели на них несколько орудий, взяли их на мушку, и — паф-паф! — гвардейцы на ратуше повалились замертво. Остальные спаслись бегством с криком: «Стреляют!» — который в ту же минуту подхватила вся толпа на рыночной площади и на смежных с нею улицах.

— На баррикады! На баррикады! Измена! — ревели толпы народа.

— Отойди, кто без оружия! С оружием — на баррикады! — раздавались голоса команды.

Калинович стоял на своем мосте. Правда, когда послышался возглас: «Отойди, кто без оружия!» — несколько ворот отворилось, и туда укрылись кучки безоружных. Но прежде чем Калинович успел протиснуться к воротам, грянул ружейный залп, ворота захлопнулись перед самым его носом, и он остался снаружи. Мимо его ушей засвистели пули, как рой шершней. Каким-то бессознательным броском он согнулся в три дуги и скорее пополз, чем побежал, в свой угол, где все же был в безопасности от пуль. Его сердце билось неистово, все тело дрожало, а губы машинально, в беспамятстве повторяли одну фразу, которая неизвестно откуда и зачем пришла ему в голову:

— Мое почтение, всечестнейший господин!

Теперь на небольшой площади перед иезуитским костелом оставалось всего человек тридцать. Большая часть их сгрудилась у баррикады, — она, хотя и не законченная, все же давала им хорошее укрытие от вражеских пуль и защищала их позицию. На баррикаде, опустившись, на колени и нагнувшись так, что с противоположной стороны их совсем не было видно, стояли ее защитники, числом не более десяти; два молодых студента, два-три рабочих и несколько старых ветеранов. Они, скорчившись, неподвижно стояли на своих местах и выпрямлялись во весь рост лишь изредка, чтобы выстрелить и снова спрятаться за баррикаду. Остальные защитники стояли внизу, заряжали ружья и подавали стрелявшим. Один смельчак, уцепившись за какой-то крюк от вывески и опираясь одной ногой о ножку рояля, торчком поставленного на вершине баррикады, занял пост наблюдателя; в таком положении, защищенный от пуль углом стены и высунув немного голову, он мог хорошо видеть все, что происходило за баррикадой, и громкими возгласами подавал весть о том товарищам. А за баррикадой солдаты в бессильной ярости посылали залп за залпом, осыпая площадь пулями, выбивавшими все стекла в домах на противоположной стороне и сбивавшими штукатурку со стен. Как майские жуки весной жужжат в теплом вечернем воздухе и поминутно, налетая, ударяются о стены домов и стекла окон, так здесь жужжали и ударялись о стены пули, и после каждого залпа защитники баррикады радостно восклицали:

— Браво! Браво! Еще раз!

А один подросток, мальчуган лет пятнадцати, с головой круглой, как тыква, с румяным улыбающимся лицом, после каждого залпа выскакивал из-под баррикады на площадь с шапкой в руке и, набрав в нее пуль, убегал назад на баррикаду и подавал пули тем, кто заряжал ружья.

— Браво, Броня! Браво! — кричали обрадованные защитники, а он вертелся на одной ноге, широко усмехался всем своим румяным лицом и пискливым голосом затягивал мазурскую песенку:

Oj nima to, nima,

Jako djablu w piekle:

Napije się smoly,

Posiedzy się w cieple[82]

Калинович невольно, совсем машинально, улыбнулся тоже при виде этого веселого подростка, который опять, подпрыгивая и посвистывая, выбежал на площадь и собирал в шапку ружейные пули, точно землянику в лесу.

Между тем солдаты, видя бесполезность стрельбы залпами, затихли. Держась руками за крюк в стене, разведчик шептал своим, но так громко, что и Калинович в своем углу мог услышать:

— Внимание! Разделились на партии! Ползут вдоль стены по сторонам! Пан Валигурский! Вам там видно!

В эту минуту грянул выстрел, и пуля ударилась в тот самый крюк, за который держался отважный разведчик. Всего, может быть, в полу-вершке от его руки! Он сплюнул и захохотал, но все же не покидал своей позиции. Но внимание Калиновича привлекло его обращение к пану Валигурскому. Что же, значит, и пан Валигурский здесь? И взглядом он начал искать его на баррикаде. Искать пришлось недолго — почти в ту самую минуту, когда наблюдатель захохотал, услыхав, как пуля ударила в крюк возле его ладони, с противоположного конца баррикады, из-под самой стены иезуитского костела раздался выстрел, а за баррикадой послышался глухой стон.

— А ты, босяк, куда лезешь? — закричал стрелявший. — Получай! Не лезь!

Калинович узнал голос Валигурского и только теперь смог хорошо разглядеть довольно необычную, даже среди этой адской фантасмагории, картину.

На углу иезуитского костела, сложенного из тесаного камня, над малой входной дверью, на высоте верхнего этажа находится, за железной решеткой, низкое полукруглое окно в глубокой нише. Значительно ниже того окна, справа от входа, расположена вторая ниша, выдолбленная не более чем на полметра вглубь, со стоящей в ней каменной статуей мадонны. Сооружая баррикаду, ее довели с этой стороны вплоть до самой решетки над входом, сорвали решетку и втащили на баррикаду, укрепив этим коляску, которую вкатили наверх, положили вверх колесами и привалили камнями. Вытащили из ее ниши и статую мадонны и привалили ею на баррикаде кучу ломаной мебели, вперемешку с охапками соломы, подушками и матрацами. Калинович еще прежде того заметил на вершине баррикады, в полукруглом окне костела, наваленную как бы случайно, как бы забытую в этом месте груду обломков. Теперь он увидел за этой грудой какое-то движение, заметил там какого-то человека.

В глубокой оконной нише, за грудой этих обломков, стоял, согнувшись, Валигурский. Его позиция была удобна и безопасна. Согнувшись чуть ли не вдвое, он мог почти весь укрыться в нише над баррикадой и в то же время окидывать взглядом всю противоположную сторону площади Св. Духа, выход из дома Андриолли и соседние с ним дома. Выпрямившись в нише и став одной ногой на статую мадонны, он мог высунуть голову за угол костела, осматривать гауптвахту и всю площадь и посылать и туда свои пули. И, он сидел, как крыса в муке: не видно ее, а знаешь, что она из укрытия осматривается по сторонам. Но вот он вдруг поднимается до половины, вытягивает руку с заржавелым, старым наполеоновским штуцером, у которого первоначальный кремневый замок переделан на капсюльный, и, почти не целясь, стреляет вниз и тут же снова ныряет в свой тайник, и только глухой стон и немецкие ругательства за баррикадой говорят об эффекте его выстрела. И в то же время Калинович увидел, как из верхней ниши протягивается вниз рука Валигурского с большим пистолетом, как этот пистолет берет у него какая-то другая фигура, которая, скрытая телом баррикады, стоит в нижней нише, откуда святотатственные руки выбросили статую мадонны. Фигура так заслонена, что Калинович почти совсем не может разглядеть ее. Только по зову Валигурского сверху она высовывается из своей ниши, чуть приподымается, протягивает руку, берет от него разряженный пистолет и одновременно подает ему другой, такой же точно, за ряженный. И пока Валигурский в своей засаде снова начинает прицеливаться, и издали видно только, как его рука поводит дулом пистолета, — фигура внизу, скорчившись, возится над чем-то, делает какие-то быстрые движения; приглядевшись внимательнее, Калинович мог проследить эти движения по тому, как быстро шевелился большой бумажный платок, которым прикрыта фигура. А через минуту снова выстрел из окна, снова стон за баррикадой, снова рука Валигурского с пистолетом протягивается вниз, а навстречу ей высовывается снизу рука с заряженным пистолетом, — Калинович видит: ей-богу, белая, тонкая, нежная, женская рука!

«Неужели его дочь с ним здесь?» — подумал. Калинович, и его сердце забилось отчего-то, словно ко множеству сильных и волнующих впечатлении добавилось еще одно, дикое, неожиданное, но сильное именно своею неожиданностью.

— Это уже восьмой! — сказал сверху Валигурский тем, что стояли внизу и заряжали ружья.

— Браво, Валигурский, браво! — послышались голоса. — Поджаривайте их! Так им и нужно!

— Внимание! — крикнул повисшим на крюке с противоположной стороны. — Они что-то новое готовят! Внимание!

V

На площади наступила минутная тишина. Солдаты перестали стрелять; у баррикады тоже было тихо. Какая-то глухая тревога повисла в воздухе, как во время бури перед страшным взрывом стихийных сил. Все слушали, затаив дыхание, все чувствовали: то, что было до сих пор, — только детская забава, а теперь начнется нечто новое, совсем иное, нечто решительное, страшное. Стрельба затихла и в других местах, ее не было слышно нигде. Только на рыночной площади полыхал огромный пожар, трещали балки, трескались каменные своды, огненными роями излетали к небу искры, а дым тяжелыми клубами падал на город. А вдалеке по неровной каменной мостовой грохотало что-то, стонало глухо. Что такое? Конские копыта, или размеренный шаг пехотных полков, готовящихся к атаке, или что-нибудь иное? Защитники баррикады отлично понимали, что имперское войско железным кольцом охватывает центр города. Самые отважные побледнели, но никто не покидал позиции.

— Будь они прокляты! Пушки тащат! — буркнул в своей нише Валигурский.

— Отец их видит? — спросил женский голос снизу. Калинович впервые услыхал этот голос.

— Нет, не вижу, но слышу. Стена слышит. Стена в этом смыслит, сразу даст знать.

— Внимание! — воскликнул тот, что держался за крюк. — У гауптвахты готовятся к атаке.

Валигурский в своей нише выругался по-французски. Это был последний человеческий голос, который мог расслышать Калинович. Еще минута мертвой тишины, а затем показалось, что земля разверзлась и ад вырвался наружу. Рев орудий, свист пуль, щелканье гранат, треск разбиваемых стен, досок, мебели и всего, что было свалено в баррикаду, какой-то дикий рев, словно порыв буйного ветра, который внезапно поднялся и рвет с корнями столетние деревья, словно какие-то дикие, неудержимые стихийные силы разыгрались и стремятся мгновенно смести с лица земли этих ничтожных червяков — людей с их ничтожными делами. Калинович стоял в своем углу, оглушенный, без мысли, без движения. Он сперва зажмурился, но во мраке, охватившем его, сверкали какие-то гигантские огненные языки, они подымались от земли выше каменной башни иезуитского костела, и он в смертельном страхе тут же открыл глаза. Нет, огненных языков не было, баррикада стояла еще, но она походила на копну сена, разметанную сильным ветром. Перья из распоротых подушек летали на площади, как крупные хлопья снега; одна ножка рояля очутилась посреди площади, неподалеку от Калиновича, а каменная статуя мадонны на баррикаде, выведенная из прежнего положения, стояла теперь почти выпрямившись, слегка склонив голову вперед, как женщина, которая стоит над глубоким омутом, заглядывает вниз, в воду, и решает — кинуться туда или нет. А рев, треск, грохот не прекращались. Пули свистели в воздухе, иные на них падали на камни мостовой, рассыпая тысячи искр от удара, и с диким визгом взмывали вверх и летели дальше.

Поперек площади, согнувшись, с ружьями в руках, один за другим нестройно и молча бежали недавние защитники баррикады. Бежали под градом пуль и исчезали в устье Трибунальской улицы, по направлению к рынку. Одним из последних бежал подросток Броня, по-прежнему веселый, румяный, точно весь окружающий ужас вовсе не касался его. Он на минуту остановился, чтобы отшвырнуть ногой большую гранату, упав на мостовую, она кружилась и жужжала, как огромный шмель.

— Оставь! Оставь! Не трогай! — крикнул ему одни из беглецов. Но было уже поздно. Броня толкнул ногой граниту, раздался адский грохот, вспыхнуло пламя, потом дым покрыл площадь и о стены застучали осколки гранаты. Калинович невольно скорчился вдвое в споем укрытии, а когда через мгновение глянул на то место, где произошло несчастье, то увидел страшно изуродованный труп Брони, с оторванной ногой и размозженной вдребезги круглою головой; тело лежало тихо в луже крови, а рядом, с разорванным животом, впихивая внутрь кишки, лежал, извиваясь от боли, тот, кто предостерегал минуту назад мальчика.

Это было первое кровавое зрелище, открывшееся перед глазами Калиновича. Впервые смерть показала ему свой лик в самом страшном виде. Но, к превеликому его удивлению, зрелище это не произвело на него такого впечатления, какое в иную пору произвел бы, пожалуй, один рассказ о таком событии. Он так уже освоился с неожиданностями и ужасами этого дня, так отупел, что сознание его при виде всего происходящего оставалось бессильным, как птичка в слишком большой мороз. Он глядел на мертвеца и на раненого лишь мгновение; кровь их обоих медленно разливалась черными ручейками вокруг; стоны раненого глухо раздавались на пустынной площади. Точно в ответ на них, заглушая их, еще раз загрохотали пушки так, что земля содрогнулась. Еще раз пролетел огненный ураган по всей улице, от Марьяцкой площади до костела иезуитов. Затрещала, загудела баррикада и пошатнулась. Еще один крик с вершины ее. Калинович глянул туда. «Что сталось с Валигурским? — мелькнуло в его голове. — Неужели он еще там, на своем месте?»

Валигурский был на своем месте. Был и не был. Граната, отскочив рикошетом от угла костела, влетела на баррикаду и ударилась о статую мадонны. И в ту же минуту лопнула. Разбила в куски голову статуи, разметала баррикаду. Несколько осколков — неизвестно, гранаты или статуи, — угодили в старого Валигурского; он в агонии выпрямился в окне костела, протянул высоко руку с пистолетом и лицом вперед повалился на груду развалин, которая минуту назад была баррикадой.

— Папочка! Папочка! Что с вами? — послышался снизу девичий крик; согнутая фигурка в дверях костела сбросила с себя платок, выпрямилась и метнулась вперед. Но в добрый час! Что-то ударило ее. Она схватилась за голову, вскрикнула и повалилась ничком. На нее обрушилась коляска, до того лежавшая вверх колесами на баррикаде. Падая сверху, коляска за что-то зацепилась и скатилась вниз, став на колеса. Девушка, таким образом, оказалась под колесами, а тем временем с верха баррикады валились доски, мебель и всякие обломки, покрывая, но не трогая ее.

Калинович смотрел на все это стеклянными, бессмысленными глазами. Катастрофа произошла так внезапно, мгновенно, что ему не было времени раздумывать. Его глаза не могли оторваться от того места, где исчезла девушка. Что с нею? Жива она или убита? Вероятнее всего можно было думать, что убита, но в душе Калиновича что-то шептало: жива. Что, если жива? И погибнет под обломками? Задохнется в беспамятстве? Или солдаты, идя по баррикаде, затопчут, исколют ее штыками? Дрожь прошла вдруг по всему его телу. Казалось, какая-то невидимая сила схватила его за шиворот и толкнула вперед, неслышно и неотступно крича ему:

— Что стоишь, как столб? Иди, спасай!

У него вдруг зашумело в ушах, пятна пошли перед глазами. Он с каким-то отчаянием огляделся по сторонам, как бы ища спасения. А вокруг было тихо, пушки не гремели, пули не свистели. За баррикадой, на площади Св. Духа, слышались громкие, резкие возгласы команды. Идут на приступ! Еще минута, и пойдут на баррикаду. Скорее! Скорее! И Калинович, не помня ничего, согнувшись вдвое, бледный, почти без сознания, кинулся к баррикаде. Несколькими сильными движениями он расчистил себе дорогу к коляске, наклонился, вытащил из-под нее неподвижную, бесчувственную девушку — она показалась ему легкой, как ребенок, — и, держа ее, как сноп, перед собой, кинулся бежать поперек площади к выходу на Трибунальскую улицу.

— Habt acht![83] послышалась команда за углом костела, и Калиновичу показалось, что это выкрикнул кто-то над самым его ухом. Он встрепенулся, но, не оставляя своей ноши, не оглядываясь, изо всех сил побежал дальше. Но девушка в его руках становилась все тяжелее; в сущности, это слабела его сила; организм, истощенный множеством необычайных и сильных впечатлений, быстро слабел. У него зазвенело в ушах; огненные круги замелькали перед глазами; мгновениями все исчезало перед ним, ноги отяжелели, словно на них были не сапоги, а тяжелые свинцовые ядра. Только какое-то диковинное усилие воли, мужество отчаяния толкали его вперед, но и то ему казалось, что он вот-вот упадет. Остановись у дверей дома, где теперь ресторан Брайтмайера, он ударил ногой в дверь и крикнул:

— Ради бога! Отворите!

В ту же минуту дверь отворилась. Две сильные руки, казалось, поджидавшие его, протянулись и взяли у него из рук его ношу, втащили его самого в парадное и снова заперли дверь. Произошло это так тихо, неожиданно и легко, что Калинович при других обстоятельствах готов бы был поверить в такое чудо. Но сейчас он неспособен был собрать и двух мыслей. Еще минуту стоял он в парадном, как бы окаменев, еще долетели до его слуха немецкие слова команды на площади, здесь, у самой двери, послышались ему шаги множества солдат; они, казалось, громко шлепали по теплой еще крови, ручьями разлитой по мостовой. Но в тот же миг ему почудилось, словно где-то там внутри у него лопнул пузырь, наполненный теплой водой, и эта вода нежно, ласково начала разливаться по — всему его телу, легонько щекоча его под сердцем…

Он пошатнулся и всей тяжестью своего тела рухнул в обмороке на каменный пол.


Крыло сойки

VI

В каменном доме, где только что, чудом, или по воле случая, очутился Калинович, жила графиня М. Наследница славного исторического имени, знаменитая когда-то красотой и богатством, она вышла замуж за польского магната, веселилась с ним за границей и приобрела не менее громкую славу своими любовными похождениями. Восстание 1831 года призвало ее мужа назад в родные края, в его обширные поместья в русской Подолии. Общий подъем захватил и его; он вооружил свою дворню и слуг и составил из них полк, который принес ему больше славы среди шляхты, чем истинной пользы польскому делу: он вскоре был разбит и рассыпался, сам граф попал в плен и был выслан в Сибирь, а его поместья конфискованы. Графине едва удалось спасти то, что она принесла в приданое мужу, но и эта часть была сильно подорвана благодаря разгульной жизни графини за границей. Она продала остатки, переселилась в Галичину, купила здесь маленькое именьице и, сдав его в аренду, сама жила по Львове очень скромно. Всегда в трауре, со строгим лицом, с белыми, как молоко, волосами, хотя ей не было и пятидесяти лет, она стала теперь пылкой польской патриоткой. Те, кто не знал ее шумного прошлого, считали ее образцом добродетели и жертвенности, образцом старопольской матроны, которая на своих женских плечах держала и лелеяла силу и славу Польши и у домашнего очага хранила священные дедовские традиции. А те, кто знал графиню получше, молчали и делали вид, что так же вторят хвалебным гимнам в ее честь. Что им это стоило? Наоборот, слава, окружавшая имя графини, разливала часть своего блеска на все шляхетское сословие.

Нечего и говорить, что графиня, живя уже двенадцать лет во Львове, весьма заботилась о том, чтобы поддерживать свою славу. Она быстро, как-то незаметно создала себе репутацию великой филантропки, заступницы и благодетельницы бедняков, и прежде всего бедных ветеранов польского войска, бывших повстанцев и новых заговорщиков. Располагая широкими связями и знакомствами не только в польских, а та юга; в немецких дворянских и магнатских кругах, она действительно могла оказать не одну услугу, особенно в те времена бюрократического самовластия и всемогущества. Она не жалела ходатайств и просьб, устраивая одним места, другим амнистию, третьим освобождение из-под полицейского надзора, заграничные паспорта или разрешение проживать в Галиции. Да и обыкновенных бедняков, сирот, обращавшихся к ней за помощью, она никогда не отсылала ни с чем, хотя всегда так умело устраивала дела, что из собственного кармана на все эти благодеяния не истратила ни крейцера. Расточив смолоду немалое состояние, графиня под старость сделалась скрягой. Однако она умела помогать беднякам; чужими руками: тут напишет записочку, большей частью какому-нибудь мещанину, купцу или богатому еврею, который на радостях, что «сама графиня» обратилась к нему, тряхнет мошной и даст вдесятеро больше, чем если бы давал по собственной милости; а там, если дело поважнее, а намеченный исполнитель ее филантропических замыслов туговат на карман или уже и прежде попадался на удочку, она едет сама, в трауре, с торжественной миной на лице и с голосом, полным набожного умиления. И трудно было найти такого упрямца, который воспротивился бы ее просьбе, тем более что за каждой просьбой графин и, как алая собака за углом, сидела угроза: благодаря своим связям, и знакомствам графиня могла навредить еще легче, чем помочь, и не одному случалось пожалеть, что он отказал когда-то в ее просьбе. У графини была хорошая память, и кто хоть однажды чем-нибудь не угодил ей, мог быть уверен, что когда-нибудь, в трудную минуту, почувствует на себе ее мстительную руку.

С годами все возрастало пристрастие графини к двум вещам: она становилась все набожнее, исповедовалась еженедельно у иезуитов, молилась по целым дням, и вообще все время, свободное от выездов по благотворительным делам, посвящала религиозным занятиям; а во-вторых — полюбила сватать молодых девушек и юношей. Роль свахи или посаженой матери была самой любимой из ее ролей, какие она могла еще играть в жизни, наверно, еще более любимой, чем роль кающейся Магдалины. Она сватала всех своих молодых своячениц и свояков, выдавала замуж молодых вдов и разводок, а со временем дошла до того, что брала себе на воспитание по десятку и больше молодых девиц, оставшихся сиротами по смерти мелких служащих, обнищалых шляхтичей или чиновников, в основном для того, чтобы через два-три года выдать их замуж по своей воле и вкусу: самоё невесту обычно при этом не спрашивали; она обязана была принять свою участь из рук ясновельможной пани графини, расплакаться, упасть ей в ноги и быть до смерти благодарной.

И не нужно думать, будто бы графиня даже и при этом несла какие-нибудь материальные жертвы. Она брала «на воспитание» девушек не моложе пятнадцати лот, более молодых отдавала в теплые руки другим милосердным людям. Эти воспитанницы жили у нее в селе и, под видом обучения домашнему хозяйству, исполняли бесплатно вело черную работу сельских кухарок, служанок и работниц. Зато, выдавая их замуж, графиня давала за ними «гардероб», то есть пару рубашек и еще что-нибудь из дешевого женского платья, и два-три золотых «на обзаведение»: все было тщательно рассчитано так, чтобы ни одна воспитанница не обходилась дороже того, что она заработала. Основное приданое, какое давала графиня, была ее протекция: она добывала должности и продвижение по службе для мужей своих воспитанниц, устраивала их на работу у знакомых помещиков и не забывала о них и впоследствии.

В тот день, когда разразилась бомбардировка, графиня провела все утро, как обычно, за молитвой. Когда же поднялась стрельба и перед ее окнами начали возводить баррикаду, она приказала своему лакею Яну запереть дверь, а сама, поместившись у окна так, чтобы, под прикрытием стены, видеть все происходящее на площади, стояла все время, шепча молитвы и глядя в окно. Несколько пуль с площади Св. Духа влетели в ее комнату через раскрытое окно, но это не испугало ее; она происходила из знатного рода и не боялась оружия; когда она была девушкой, еще существовала такая мода: паничи для забавы отстреливали паннам каблуки туфель во время полонеза. Таким образом, графиня была свидетельницей обороны и падения баррикады, видела, как упали и последний защитник, находившийся в окне иезуитского костела, и девушка, сидевшая в нише; видела, наконец, поступок Калиновича. Видя, как он с девушкой на руках бежит поперек площади, она тут же крикнула своему лакею:

— Ян! Живо! Живо! Беги, отопри дверь и втащи этих двоих в парадное! Живо, не то их расстреляют на месте!

Ян подбежал с ключом к двери и как раз вовремя втащил Калиновича и девушку внутрь дома. Едва заскрипел ключ, запирающий дверь, на площади послышались голоса команды и шаги целой роты солдат. Офицер, должно быть, видел еще Калиновича, когда тот бежал с площади, но не заметил хорошо, куда и как он скрылся. Поравнявшись с дверями дома, где жила графиня, он скомандовал:

— Compagnic, halt![84]

Рота остановилась. Офицер, подозвав к себе двух капралов, позвонил у дверей. Внутри ничего не было слышно, никто не отворял. Офицер позвонил еще раз и начал рукояткой сабли стучать в двери и ругаться по-немецки. Наконец дверь открылась. В парадном стоял Ян в богатой ливрее.

— Чем могу служить господину лейтенанту? — спросил он учтиво.

— Кто здесь живет? — строго спросил офицер.

— Пани графиня М…

— Одна?

— Одна.

— Я видел, как сюда бежали бунтовщики, те, что с баррикады стреляли по имперскому войску.

— Пан лейтенант ошиблись, учтиво, но решительно ответил Ян. — Пани графиня не имеет ничего общего с бунтовщиками. Действительно, минуту назад я отпирал дверь, но лишь затем, чтобы спасти жизнь одного имперского чиновника, которого бунтовщики даже в последнюю минуту хотели расстрелять. Вот он!

И Ян, отступив в сторону, указал офицеру и солдатам на Калиновича, — все еще в глубоком обмороке, он лежал на каменном полу. Разумеется, девушки, которую он вынес с баррикады, не было и следа.

— Прошу посмотреть, — продолжая Ян, наклоняясь над Калиновичем. — Под плащом имперский мундир, на руках нет ни следа пороха, только следы чернил на пальцах.

— Todt?[85] — спросил коротко офицер.

— Нет, в обмороке. Должно быть, ударили прикладом по голове. Видите, цилиндр сломан.

— Gut. Ich werde es melden. Когда придет в себя, задержите его. Compagnie, marsch![86]

И солдаты пошли дальше, а Ян запер за ними дверь. Он все время боялся, как бы Калинович не очнулся прежде времени и не испортил своими признаниями импровизированную им историю. А теперь даже легко вздохнул и возблагодарил бога, что ложь победила.

VII

В эту минуту Калинович застонал и открыл глаза.

— Где я? Что со мной? — спросил он, озираясь по сторонам.

— У добрых людей, — ответил Ян. — Не бойтесь ничего, все будет хорошо.

Калинович сидел на полу и озирался с удивлением. В голове у него шумело, воспоминания недавнего пережитого еще не ожили.

— Где я? Кто вы? — опросил он, снова вглядываясь в Яна.

— Вы в доме пани графини М. Я впустил вас, когда вы убегали…

— Ах! Да! А где же та девушка, которую я нес?

— Наверху, у пани графини.

— Так она не убита?

— Кажется, нет. Пани графиня приводит ее в чувство.

— Больше не стреляют?

— Нет, затихло.

— А не будут искать нас?

— Были уже здесь. Надеюсь, больше не придут.

— Были здесь? Видели меня?

— Видели, Да вы не бойтесь ничего. Ваш мундир, ваши руки, испачканные чернилами, а не порохом, убедили их, что вы не повстанец.

— Слава тебе, господи! — вздохнул Калинович. — Значит, теперь я могу идти домой?

— Я не советовал бы вам. Теперь еще не совсем безопасно.

— Ах да, верно! Слышите? Гудит, трещит — что это такое?

— Ратуша горит. Солдаты окружили ее и не позволяют тушить. Обыскивают дома. Побудьте еще немножко здесь, потом я провожу вас домой.

— О, спасибо вам! — сказал Калинович. — К тому же мне следует поблагодарить пани графиню за ее доброту. Ой!

Калинович при воспоминании о графине попытался встать, но почувствовал боль в пояснице и охнул. Ян помог ему встать, проводил его наверх в свою комнату и, рассказав графине обо всем, принес ему графинчик вина, бисквитов и фруктов. Калинович подкрепился и, сидя в кресле, пока Ян ходил услуживать графине, силился привести в порядок свои впечатления от недавно пережитых страшных минут. У него сильно болела голова, он ощущал какую-то глухую боль в пояснице и во всем теле какое-то отупение, точно после тяжкой работы.

В комнатке, где он сидел, было уже почти совсем темно. Вошел Ян и поставил на стол две зажженные свечи. Вслед за тем отворилась дверь, и вошла графиня.

Калинович почтительно поблагодарил ее за спасение, поцеловал ей руку и просил позволения отправиться к себе на квартиру. Графиня села в кресло у стола и внимательно оглядела его с ног до головы.

— Вы какой-то чиновник? — спросила она с оттенком разочарования в голосе.

— Да, ясновельможная пани, канцелярист при государственной канцелярии.

— Как вас зовут?

— Степан Калинович.

— Во всяком случае, было очень хорошо с вашей стороны, что вы не поколебались пожертвовать своим положением и рисковать жизнью, когда дело шло о борьбе за наши общие, священные идеалы.

— Прошу прощенья у ясновельможной пани графини, — возразил Калинович. Я вовсе не думал ни о жертве, ни о риске.

— Ну да! Человек не думает о таких вещах, а следует велению патриотического долга.

— Прошу прощения у ясновельможной графини, — снова возразил ей Калинович, — я не шел ни по чьему велению. Я вышел из канцелярии, когда там разорвалась граната и подожгла бумаги. Я намеревался идти домой, но улица была преграждена баррикадой.

— И все же вы стали в ряды защитников.

— Мне очень неприятно, что я вынужден еще раз опровергнуть мнение ясновельможной пани. Я ни в чьих рядах не стоял, я стоял в углу, чтобы меня не могли настичь пули. Я не военный человек.

— А эта девушка, которую вы вынесли с баррикады, разве она не ваша сестра, не подруга по борьбе?

— Нет, ясновельможная пани. Эту девушку я увидел сегодня впервые и даже не знаю, как ее зовут. Догадываюсь только, что она дочь моего сослуживца Валигурского, который действительно стоял на баррикаде и стрелял, пока не упал, убитый осколком гранаты. Тогда она выскочила из какого-то укрытия, крикнула: «Папочка!» — и тут же упала. Я видел, как на нее свалилась коляска, а так как в эту минуту перестали стрелять, я выскочил из своего угла, вытащил ее из развалин и понес — сам не знаю куда.

Графин я нахмурила лоб и строго поглядела на него.

— Так вы совершили это не из патриотизма?

— Нет, ясновельможная пани, не могу этого сказать. И никогда не вмешивался в политику.

Графиня улыбнулась как то кисло.

— Какая же это политика? Борьба за самые священные идеалы, за отчизну…

— Ясновельможная пани, я австрийский чиновник, а по рождению — русин…

— Ah! Comment il est mal elevé![87] — воскликнула графиня с видом полного разочарования, обращаясь не то к самой себе, не то к Яну, стоявшему за ее креслом, а помолчав, добавила скучающим голосом:

— Ну, хорошо, можете идти. Девушкой я займусь. На всякий случай, если вы были знакомы с ее отцом, оставьте Яну свой адрес. Может быть, она захочет повидаться с вами. Adieu![88]

И графиня встала, надменно подала Калиновичу два пальца, которые он поцеловал с низким поклоном, и вышла, зашелестев платьем.

С той поры прошел месяц. Ратуша сгорела, и с нею все бумаги государственной бухгалтерии. Калинович пребывал в невольном отпуске и страшно скучал. Привыкший к нетрудной, но ежедневной и регулярной работе, он теперь не знал, что ему делать с собой: сначала, пока еще город был на военном положении, он по целым дням сидел запершись в своей комнатке, кое-что почитывал, пытался даже писать стихи и тут же сжигал все написанное. Позднее, несмотря на снег и грязь, он бродил по улицам и вскоре заметил, что его, пожалуй, слишком часто тянет на Трибунальскую улицу. Было ли это воспоминание о тех страшных часах, которые он пережил возле баррикады, или что-нибудь иное? Он пытался уверить себя, что вправе хотя бы раз еще увидеть ту девушку, которую он, рискуя собственной жизнью, спас от неминуемой смерти. Но позвонить у дверей гордой графини все же не отважился.

Но вот однажды, как раз когда он собирался на свою обычную прогулку, в его дверь кто-то постучал. Калинович обмер от страха; он все еще боялся, чтобы его как-нибудь не привлекли к ответственности за злосчастную баррикаду. Он не знал, что-делать: запереть дверь я притвориться, что его нет дома, или пригласить незнакомого гостя войти. Но дверь открылась без его приглашения, в комнату вошел Ян в богатой ливрее и подал ему раздушенную записку.

— Пани графиня просит вас нынче на вечер, — сказал он, поклонился и ушел.

Весь этот день Калинович провел в странном волнении. Он долго бродил по улицам, старательно обходя рынок и Трибунальскую, несколько раз заходил в кофейню, читал газеты, но, не в силах что-нибудь понять, откладывал их в сторону. Наконец настал вечер. Надев парадный мундир, Калинович взял извозчика, потому что на улицах было грязно, и, подъехав к знакомому дому на Трибунальской, позвонил. Дверь распахнулась. Ян повел его на второй этаж, в покои графини.

В ярко освещенной комнате у стола сидела в кресле графиня, а рядом с нею бледная, нежная девушка в скромном, но элегантном черном платье.

— Пан Стефан Калинович! — объявил Ян, вводя Калиновича в комнатки удалился, девушка, сидевшая рядом с графиней, как-то нервно шевельнулась, точно желая встать. Но графиня сделала ей знак оставаться на месте.

Калинович приблизился и поцеловал графине руку.

— Панна Эмилия Валигурская, узнаете? — сказала она ему с легкой усмешкой.

— Если бы не слова ясновельможной пани графини, то никогда бы не узнал, — ответил Калинович и поклонился девушке.

Она встала, обошла кресло графини и протянула ему руку. Калинович со странным чувством взглянул на эту крошечную белую ручку, о которой никто бы не подумал, что она так ловко и умело заряжала месяц назад тяжелые наполеоновские пистолеты.

— Позвольте, сударь, — проговорила девушка приятным голосом, чуть картавя, — поблагодарить вас за подлинно геройский поступок, спасший мне жизнь. Насколько я знаю со слов пани графини, это был героизм поневоле. Тем хуже для вас, что вы встретили бедную сироту, которая ничем не в состоянии отблагодарить вас.

— Вы очень низко, панна, цените меня, если полагаете, что я в ту минуту, когда спасал вас, или когда-нибудь позже мог бы хотя на миг подумать о какой-то плате за это с вашей или с чьей-нибудь иной стороны. А теперь, увидав вас впервые, я поистине счастлив, что мой невольный поступок спас жизнь такой достойной и прекрасной особы.

При этих словах панна покраснела и смущенно глянула на графиню, но и Калинович покраснел и потупил глаза.

— Il n’est pas si mal elevé, comme j’avais songé[89], — проговорила графиня, гладя панну Эмилию по голове. Потом она принялась расспрашивать Калиновича о том, откуда он родом, где служит, какое получает жалованье, что делает теперь и что собирается делать. Он отвечал на ее расспросы попросту, искренне, ничего не преувеличивая, и графиня выслушивала его ответы с явным интересом и одобрительно кивала головой. Потом пригласила его остаться еще на полчасика и поужинать с ними. Ужин был очень скромный, а так как графиня при этом была не слишком разговорчива, то и довольно скучный. За ужином Калинович сидел напротив панны Эмилии, а графиня между ними, на узком конце стола. Графиня заставила Калиновича рассказать еще раз при панне историю памятного дня первого ноября, и Калинович почувствовал, что на этот раз рассказывал интереснее, чем месяц назад, по временам даже с юмором, так что на лицах обеих дам показывалась легкая улыбка.

— А я пана давно знаю по рассказам покойного отца, — проговорила панна Эмилия. — Он очень часто рассказывал мне про вас, своего сослуживца. «Единственная искренняя и честная душа в нашей канцелярии, — так говорил он обычно, — жаль только, что такой забитый шварцгельбер».

— Да, ваш покойный отец часто попрекал меня шварцгельберством, хотя, признаюсь по правде, я никогда не понимал, чем именно заслужил я эти упреки. Я человек простой, неученый и необразованный. Знаю свою канцелярскую работу, которая меня кормит, и свою присягу, которая велит мне работать точно и честно. Вот и все. Но это вовсе не означает, чтобы я, вне этого круга, не мог бы понять справедливых чаяний польского, украинского или какого-нибудь иного народа.

— Pas mal dit![90] — заметила графиня, кивнув головой.

— Я часто просила отца, чтобы он пригласил к нам когда-нибудь этого закоснелого шварцгельбера, — продолжала панна, — но папочка не хотел. Он и не знал…

Она не договорила и прижала платок к глазам, утирая слезы.

Графиня встала. Калинович поцеловал ей руку, поклонился панне и ушел. Он не знал, что и думать об этом своем визите, о его цели и следствиях, но чувствовал, что без последствий это не останется. И действительно, спустя несколько недель, уже в конце февраля 1849 года, он вторично получил записку от графини с просьбой навестить ее на минутку. На этот раз графиня приняла его одна. Она снова спросила его, чем он занимается. Калинович ответил, что все еще не имеет постоянной службы, потому что государственную бухгалтерию упразднили и реорганизуют. Правда, его не уволили со службы и жалованье, двадцать гульденов в месяц, ему платят, но что будет дальше — этого он не знает. Графиня выслушала его и сказала ему коротко:

— Обратитесь в наместничество.

— Вельможная пани графиня, — возразил Калинович, — я уже справлялся. Все должности, на которые я мог бы рассчитывать, там давно уже заняты.

— Это пустяки, — проговорила графиня решительно. — Сегодня же подайте прошение. Не говорите ни о какой должности, а подайте прошение. Приложите свидетельства, бумаги, какие у вас есть. Поняли?

И, не ожидая его ответа, она встала и позвонила. Явился Ян и подал удивленному Калиновичу пальто и калоши.

Калинович написал прошение, хотя и без всякой надежды на то, что оно к чему побудь приведет.

VIII

Новый наместник Голуховский{173} был уже известен как человек строгий, настоящий службист; говорили, что он хочет организовать наместничество и вообще всю политическую администрацию в крае на свой лад и подбирает людей способных, энергичных и решительных. Калинович не замечал за собой таких качеств: он был хорошей, терпеливой и точной счетной машиной, но отнюдь не администратором. И действительно, поначалу казалось, что его надежды получить должность в наместничестве совершенно тщетны. Неделя проходила за неделей, а никакого ответа не было. Калинович ожидал терпеливо, с тем терпением упрямого, но и пассивного русина, какое выработали долгие годы политической и социальной зависимости и несамостоятельности. Он пробовал через знакомых канцеляристов, служивших и наместничестве, разузнать, в каком положении его дело, но никто не мог сказать ему ничего определенного; одно только было ясно, что все личные дела взял в свои руки сам наместник и ни одно, даже самое ничтожное назначение по политической службе не совершается без его ведома.

Положение Калиновича становилось все хуже. После упразднения старой государственной бухгалтерии, которую теперь на новых началах перестраивали в краевую финансовую дирекцию, ему угрожала перспектива, если он не получит должности в наместничестве или не обратится своевременно в какое-нибудь другое государственное учреждение, остаться ни с чем, без всяких, средств к жизни, кроме крошечной пенсии за прежнюю двадцатилетнюю службу. Несколько раз он собирался было пойти к графине и просить ее помощи, а то и протекции, но всякий раз что-то останавливало его. Наконец, уже в великом посту, он надумал пойти в наместничество, взять оттуда свое прошение и бумаги и обратиться в какое-либо другое место, хотя бы в суд. Но, к величайшему удивлению, в тот самый день, когда он решился на этот шаг, он получил повестку из наместничества — тогда-то и тогда-то явиться в полной форме на аудиенцию к самому наместнику.

У Калиновича даже поджилки затряслись. Он весь дрожал от страха, что должен будет предстать перед таким великим и страшным лицом, которое казалось ему силой, первой после императора и второй после бога. Но это не был страх отчаяния и безнадежности, наоборот, за этим страхом шевелилось радостное чувство, что все это неслучайно, что эта аудиенция будет большим и счастливым поворотом в его жизни.

У Калиновича замирало сердце, когда в тот памятный день он вошел под своды наместничества и низко поклонился пышно одетому швейцару, стоявшему при дверях с позолоченной булавой в руке. Еще сильное замирало его сердце, когда, пройдя по лестнице и длинному коридору, он вошел в приемную наместника и снова низким поклоном почтил слугу, потребовавшего у него его повестку. И уж совсем замерло его сердце, когда тот же слуга после многих других имен назвал, наконец, его и распахнул перед ним дверь в кабинет наместника, — этого ни словами сказать, ни пером описать. Почти в беспамятстве вошел Калинович в этот зал, отделанный пурпурной материей, с мебелью, обитой алым бархатом, с огромным столом, крытым красным сукном. Перед его глазами начало колыхаться и клубиться какое-то багряное море.

Он остановился у самых дверей, не зная, идти ли ему дальше или нет. В эту минуту из-за красного стола встал господин высокого роста, с резкими и выразительными чертами лица, с носом длинным и острым, как гуцульский топорик, с бакенбардами и бритым подбородком и медленно подошел к нему. Этот господин окинул его с ног до головы пронзительным, не то сердитым, не то надменным взглядом.

— Слушай, Калинович, — заговорил высокий господин резким и очень неприятным голосом, чуть в нос. — О чем ты думаешь? Родом, ты русин, был на польских баррикадах, квалификации не имеешь и хлопочешь о государственной должности в наместничестве. Как же это так?

Калиновича все еще трясло от страха, а теперь он почувствовал себя так, словно кто-то ошпарил его кипятком. Вот тебе и на! Дождался должности, нечего сказать. Наместник знает о его приключении на баррикаде! Значит — вместо должности погонят на старости лет в солдаты, как многих других баррикадных героев. У него дух захватило. Он стоял молча, бледный, и трясся всем телом.

— Ну, что же ты не отвечаешь на мой вопрос? — настаивал наместник, не сводя с него пытливого взгляда и явно любуясь его смертельной тревогой.

— Ва… ва… ваше… — пролепетал Калинович, не в состоянии выговорить ни слова.

— Ну, что? Говори смело! — поощрил его наместник, слегка смягчив голос.

— Ваше превосходительство… я… я,… хотел… — заикался, выдавливая из себя невнятные слога, несчастный Калинович.

— Ну, что ты хотел?

— Хотел… именно… сегодня… взять назад свое прошение.

— Это почему же?

— Потому что понял… что я… куда мне… на политическую службу…

— Почему же ты не подумал об этом прежде, чем подавать прошение?

— Ва… ва… ваше превосходительство… я… я…

Он колебался. Сказать ли про графиню? Что-то точно ладонью замыкало ему рот. Какая-то врожденная гордость наложила путы на его язык. Нет!

— Я… я был глуп, — выдавил он.

— Вижу и сам, что ты глуп. Даже теперь не умеешь отбрехаться. Ну, скажи, зачем мне такой чиновник? Куда я такого дену?

— Ваше превосходительство… я не претендую на высокую должность. Я на самой меньшей готов искренно и частно… — осмелился проговорить Калинович, у которого более мягкий тон наместника снова пробудил, никоторые надежды. По бедняга опять не в ту дверь попал.

— Слушай, Калинович, — прервал его наместник строго, хмуря брови, — не говори мне о своей искренности и честности. Это твои личные качества, до которых мне нет никакого дела. Для меня главное — служба. Будешь нечестен по службе — попадешь в тюрьму. Будешь неискренним по службе — выгоню тебя. Об этом нечего и говорить. А мне прежде всего нужны люди умные, энергичные, смелые, подкованные на все четыре ноги, понимаешь? Такие, которые умели бы: ловко исполнять мои распоряжения, даже те, которых я им не давал. Чтобы умоли угадать мою волю, мои намерения. Чтобы умели действовать от моего имени, не подводя меня под ответственность… действовать по-государственному и прятать концы и воду… чтобы умели в нужном случае смолчать, а если нужно, то и пострадать там, где этим можно снять ответственность с меня. Понимаешь? Мне нужны такие чиновники, которые были бы в моих руках без души, без воли, без совести, и все же имели бы голову на плечах. Понимаешь, Калинович?

— Одно понимаю, ваше превосходительство, что я в такие чиновники не гожусь, — сказал Калинович.

— Да, мелочь мелочью и останется, — презрительно буркнул наместник и сделал такой жест, словно собирался отвернуться.

Калинович поклонился и собрался было уходить, считая аудиенцию оконченной. Но тут наместник снова обратился к нему, как бы внезапно припомнив что-то.

— А слушай, Калинович, скажи мне, как это ты дрался на баррикаде?

— Ваше превосходительство, я не дрался.

— Не дрался? А как же ты спас эту панну… как ее… Валигурскую из развалин баррикады?

— Ваше превосходительство… я… я… поневоле.

Ни один мускул не дрогнул на каменном, заостренном, как топор, лице наместника, только искорки в глазах показывали, что он смеется в душе.

— И что же ты сделал этой панне, что она с тех пор плачет и жалуется на тебя?

Калиновича снова мороз пробрал по спине.

— Ва… ва… ваше превосходительство, я ничего не знаю. Я перенес ее, когда она была в обмороке, на руках…

— Эге, перенес на руках! Славно перенес! Теперь девушка несчастна, плачет по тебе. Сейчас же ступай и успокой ее. А когда получишь от нее свидетельство, что у нее нет к тебе никаких претензий, тогда приходи сюда за резолюцией. Иначе и видеть тебя не желаю.

Как пьяный, вышел Калинович из наместничества. Что за новая напасть привязалась к нему? Чего хочет та панна? Что ему делать? Но думая, не соображая, что и куда, он как-то машинально очутился на Трибунальской и позвонил у знакомых дверей. Ян, не говоря ни слова, провел его к графине. Заикаясь и путаясь, Калинович рассказал ей, чего требует от него наместник.

— А вы в самом деле поступили нехорошо, не по-кавалерски, — строго и холодно сказала ему графиня. — Ведь вы с первого раза могли заметить, что панна Эмилия неравнодушна к вам, и все же столько времени не навещали ее, совсем забыли. Бедная девушка, как она наплакалась!

— Вельможная пани графиня! — воскликнул перепуганный Калинович. — Клянусь честью, я ничего не заметил. Да разве бы я смел!.. Я человек без положения, без рода… мне уже почти сорок лет… а панна Эмилия…

— А вот видите! Прошу, пройдемте!

Графиня повела Калиновича в гостиную, где за роялем сидела Эмилия, хотя и не играла.

— Милька! — сказала графиня. — Представь себе, твой пан кавалер ни о чем и не догадывался!

— Панна Эмилия, — произнес Калинович, подходя и целуя ей руку, — простите мою слепоту. Но на такое счастье я никогда не мог надеяться… не смел бы…

— Ну, ну, не нужно быть снова таким несмелым, — проговорила, усмехаясь, графиня.

— Вельможная пани графиня! — сказал Калинович, не выпуская руки панны Эмилии. — В эту радостную минуту не откажите быть нам, сиротам, матерью!

И они оба упали перед нею на колени.

— Боже вас благослови! — набожно промолвила графиня, кладя руки им на головы.

Не прошло и получаса, как Калинович снова возвратился в наместничество, на этот раз уже действительно пьяный — пьяный не только от двух бокалов вина, выпитых у графини по случаю своего обручения, но больше всего пьяный от счастья, которое так неожиданно свалилось на него. В кармане у него было письмо графини, которое он и вручил наместнику.

— Ну, вот и хорошо! — сказал наместник. — Поздравляю тебя с обручением, и прими от меня вот это.

И наместник подал Калиновому серебряную табакерку, полную дукатов.

— Это тебе на обзаведение. А сразу после свадьбы получишь назначение на должность в бухгалтерию с жалованьем пятьдесят гульденов ежемесячно. И сейчас же после свадьбы прими присягу. А жалованье будет идти тебе с завтрашнего дня; завтра же начинается и служба.

Наместник махнул рукой — аудиенция была окончена.

Время от обручения до свадьбы было, конечно, счастливейшим в жизни Калиновича. Все его радовало: и надежда получить молодую, такую красивую, такую скромную женушку, и так неожиданно полученная, такая выгодная и высокая, по сравнению с прежней, должность, и служа в новой канцелярии, где к нему относились с уважением, зная, что он в милости у наместника и что наместник лично сделал ему подарок. Но после свадьбы все быстро переменилось.

В сущности, не все. Служебные отношения Калиновича оставались хорошими, наместник был доволен его работой и хвалил его точность и старательность. Но дома все пошло вверх дном. Вскоре после свадьбы оказалось, что Эмилия вовсе и не думала плакать и грустить о нем, что всю эту историю выдумала графиня, которой обязательно захотелось выдать ее за него замуж и спровадить из дому. Брак был совсем не равный, и Эмилия вскоре дала понять Калиновичу, что он ей противен. Правда, она тянула супружескую лямку, так как ей некуда было деваться, но домашняя жизнь Калиновича шла плохо. Не поправили дело и дети, два мальчика, которых Калинович очень любил. Эмилия взяла их воспитание целиком в свои руки и почти не допускала его к ним. Она особенно ненавидела в нем его «русинство» и следила, чтобы оно, не дай бог, не привилось и к ее детям. После пяти лет такой жизни Калинович начал пить, а простудившись как-то зимой и подхватив горячку, он, уже больной, после какой-то домашней сцены неверными шагами направился в кабак, выпил там четыре кружки холодного пива и без чувств повалился на пол. Его принесли домой в беспамятстве. Врач, которого позвали милосердные соседи, только головой покачал. Эмилия не захотела и взглянуть на больного.

— Так тебе и надо, старый пес! — ворчала она. — Помирай скорее. Заел ты мою молодость, так не думай, что я стану грустить по тебе.

Калинович, придя на минуту в сознание, слышал эти слова. Он не сказал ничего, закусил губы, чтобы не застонать от боли, поворотился лицом к стене и умер.

Его сыновья выросли горячими польско-шляхетскими патриотами; о том, что их отец украинец, они и не слыхали никогда.

И сколько их, вольных и невольных героев, сошло так же на нет! Издавна привыкшие считать себя и все свое ничтожным, а бить поклоны перед чужим, они при первом мощном дуновении исторического ветра отрывались от своих, а у чужих, которым отдавали свои силы, свое сердце и жизнь, не находили ни признания, ни уважения, ни памяти. И потомство покрывает забвением их дела и могилы.

[1904]

Крыло сойки(Из записок нелюдима)Перевод Б. Турганова

{174}

Завтра Новый год и заодно — сороковая годовщина моего рождения. Двойной праздник. Даже двойной памятный день. И я надумал встретить его необычно, празднично.

Ха, ха, ха! Празднично! Что такое праздничная встреча Нового года? Шумное общество, молодые женские голоса, как серебряные колокольчики. Господа постарше гудят, как дубы под теплым ветром. Ярко освещенная гостиная. Звуки фортепьяно. Хоровое пение, соло… Декламации, возгласы «браво!», аплодисменты. Шутки. «Как насядем, братцы, всем застольем…» Подходит полночь. Бьет двенадцатый час. Все поднимают бокалы, выпивают залпом, а отец семейства швыряет свой об пол. Пусть так же пропадут всяческие заботы! Бреннь! И вдруг гаснет свет. Все затаили дыхание. Бам… бам… бам… Считают до двенадцати. С Новым годом! С новым счастьем! Света! Музыка. Пение. Новые бокалы, новые тосты. Поцелуи. Радостные рукопожатия… Дети, дети!

Да что говорить! И я там был, мед-пиво пил. Когда-то и я также встречал эту торжественную минуту, смеялся и радовался соблазну, именуемому Новым годом. И ко мне тянулись теплые руки, сверкали улыбкой глаза, не одни алые губы шептали сладкие слова. И я верил, мечтал, любил. Тонул душой в розовом тумане, строил золотые замки на песке, считал венцом жизни то, что было лишь заведомой ложью…

Все прошло. Сороковой год жизни, как и тридцать девятый, и тридцать восьмой, начну совсем по-иному. Нелюдимом, отшельником. Но на этот раз попытаюсь веселее, лучше, гармоничнее начать его, чем два прошедших года.

Прежде всего — к черту меланхолию!

Два прошедших года я еще был новичком в суровой школе одиночества. Еще не порвал всех нитей с прошлым и настоящим. Еще что-то влекло меня куда-то. В душе еще не умер малый ребенок, плачем зовущий свою маму. Теперь это закончилось. Старые счеты сведены, старые раны закрылись. Там, где когда-то бушевали волны, теперь тишь да гладь.

Нынешний праздник будет и первым триумфом моего нового мировоззрения, новой житейской нормы. А эта норма — старое горациевское: «Aequam servare mentem!»[91].

Без оптимизма, без излишних надежд, ведь оптимизм — это признак детской наивности, которая видит в жизни то, чего нет, и надеется на то, чего жизнь не может дать.

Без пессимизма, ибо пессимизм — это признак болезненною малодушия, это testimonium pauportatis[92], которое сам себе выдает человек.

Без излишнего равнодушия и без излишнего энтузиазма! Без излишнего упорства и жестокости в житейской борьбе, но и без небрежности и расслабленности. Во всем разумно, осмотрительно, обдуманно и прежде всего спокойно, спокойно, как подобает сорокалетнему мужчине.

Глупец, кто на пороге своего сорокалетия не познал цену жизни, не сделался художником жизни!

Я прошел тяжелую школу и, кажется, кое-чему в нем научился. Я растерял много цветов на жизненной дороге, схоронил много иллюзий, но сберег драгоценный плод и вынес его изо всех катастроф, как Камоэнс{175} свою эпопею из кораблекрушения, а именно — умение жить и наслаждаться жизнью.

Жить ради себя самого, о самим собою, и самом себе!

Жизнь — вот мое богатство, мое собственное, единственное, мельчайшей частицы которого, одной минутки не возместят мне все сокровища мира. Никто не вправе требовать от меня, чтобы я пожертвовал самой малой долей этого богатства, как и я не требую такой жертвы ни от кого.

Общество, государство, народ! Все это двойные цепи. Одно звено цепи выковано из грубого железа — насилия, а второе, параллельное ему, сплетено из мягкой паутины — заведомой лжи. Одно вяжет тело, второе — душу, и оба с одной целью — опутать, связать, обезличить и унизить высокое, свободное создание природы — человеческую личность.

Живет, реально живет, трудится, думает, страдает и борется, падает и торжествует только личность. И моя скромная личность пришла к тому, чтобы торжествовать после многих и чувствительных падений. Торжествовать не шумно, с тирсами и тимпанами, чтобы тревожить слух врагов и будить зависть завистников. Это триумф дикарей, недостойный культурного человека. Мое торжество тихое и ясное, как погожий летний вечер. Мое торжество не знает врагов и не пробуждает ничьей зависти. Но оно подлинно, глубоко и продолжительно. Не мгновенное, не результат бешеной борьбы и усилий. Это моя повседневная жизнь, но возведенная на высшую ступень, озаренная двойным солнцем, напоенная красотой и гармонией.

Я создал себе эту жизнь, как недоступную твердыню, в ней я живу и властвую, отсюда могу видеть весь мир, и, однако, она никому не — мешает, никого не раздражает своим видом и никого не зовет на приступ. Эта твердыня воздвигнута в моей душе.

Мировые бури, запросы, страсти, как нечто далекое и постороннее, шумят надо мной, не достигая моей твердыни. Я плачу этому внешнему миру свою дань, посвящаю ему частицу своей жизни взамен тех материальных и духовных благ, какие нужны мне для поддержания моей внутренней жизни. Я служу в одной конторе, занят работой, которая напрягает мой ум, но не затрагивает сердца. Я обхожусь со споим начальством и товарищами по конторе и с остальными знакомыми учтиво, даже дружески, но сдержанно. Все они уважают меня, но никто из них не допущен в мое «святая снятых», никому я не открываю сноси души, да, сказать по правде, никто из них и по выражает особенного желания заглянуть в мою душу. Таких излишне любопытных я умею быстро выставить за дверь.

И никто из тех, кто раскланивается со мной на улице, пожимает мне руку в кафе, советуется со мной в конторе, даже не догадывается, что у меня помимо этой условной, шаблонной жизни есть своя, другая, особая. Никто не подозревает в этом сухом формалисте и реалисте сибарита духа, художника, который ценит лишь одно искусство для искусства — умение жить.

Вот здесь, в этом уютном кабинете, обставленном хотя и небогато, но по моему вкусу, я сам себе господин. Здесь цель и поэзия моей жизни. Здесь я могу быть сегодня ребенком, завтра — героем, и всегда — самим собой. Со стен глядят на меня превосходные портреты великих мастеров в искусстве жизни: Гете, Эмерсона{176}, Рескина{177}. На полках стоят мои любимые! книги в красивых переплетах. На подставке в углу мраморная копия старинной статуи — мальчик вытаскивает занозу из ноги, и всюду на столиках цветы — хризантемы, мои любимые хризантемы разных цветов и сортов. На письменном столе портфель с моим дневником. А рядом столик, накрытый скатертью, украшенный цветами — ей-богу, сегодня: не одни только листья барвинка, но и синенькие его цветы! Шутник мой Ивась, это он придумал для меня такой сюрприз. Знает, что я по этой части суеверен, верю, что цветы барвинка под Новый год приносят счастье.

Верю — скорее, не верю, а так только. Приятно раскачиваться в такой надежде, как в гамаке.

А на столике — вся холодная кухня. Яблоки, апельсины, инжир. И несколько бутылок вина. Только отборных марок. И два бокала! Ха, ха, ха! Проказник Ивась! Думал, что и она будет! Что без нее праздник не в праздник и Новый год · не Новый год! Ошибся парень! Прошло мое времечко. Теперь «она» уже не влечет меня к себе, какая бы раскрасавица ни была. Попробуем обойтись без нее. И думаю, что моя радость будет не меньше, а, во всяком случае, глубже, чище, чем с нею. А то кто ее разберет! Кажется, и хорошая девушка, и говоришь с нею, как с другом, и вдруг — на тебе, ни с того ни с сего с ее розовых губ слетит грубое словцо, циничный намек, а то и просто по лицу ее промелькнет какая-то тень, что-то грязное, отталкивающее, и испортит тебе весь вечер, прогонит вето радость, развеет всю поэзию.

Со времени моей последней любовной истории, там, в доме лесника, тому три года назад, на меня порой находит странное чувство. Когда мне улыбается, говорит со мною, заигрывает молодая девушка, особенно брюнетка, мне все кажется, что кожа, и мускулы, и нервы на ее лице стали прозрачными и навстречу мне скалит зубы страшный череп мертвеца. В такие минуты меня всего прямо озноб пробирает. Неужели это признак старости или, быть может, нечто иное?

Ну, баста! Какой у меня нынче распорядок вечера? Я всегда намечаю заранее распорядок таких праздничных вечеров, с таким, однако, условием, что можно и вовсе не придерживаться его. Получаю двойное удовольствие: намечая пункт за пунктом, мысленно любуюсь каждым из них, а после, меняя их порядок, наслаждаюсь новыми комбинациями.

Первый пункт: увертюра Россини к «Вильгельму Теллю», в исполнении на фисгармонии. Мое любимое произведение — всегда настраивает меня на серьезный и вместе с тем бодрый тон. Потом посмотрим хризантемы, понюхаем гелиотропы и туберозы в гостиной — они, бедняжки, давно ждут меня и сегодня, как нарочно, раскрылись во всей красе. Потом выпьем и закусим. Потом проглядим новый номер «Neue deutsche Rundschau»[93], а именно статью Уайльда{178} о Христе — что такой мастер стиля и такой болезненно-современный человек сказал нового на эту тему? Потом — да, а какой теперь час?

Семь часов! Ну, до двенадцати на все хватит времени. Еще просмотрим свежие иллюстрированные журналы — и «Jugend», и «Liberum veto»[94], и «Художественный вестник». Заботятся добрые люди о нас, грешных, чтобы мы не скучали. А если ничего не найдем в этом ворохе бумаги, то у нас и другое развлечение приготовлено на сегодня — целый набор новых валиков для фонографа с пением и речами разных знаменитостей. Послушаю, как с парламентской трибуны гремит Жорес{179}, как в кругу друзей беседует Габриэль д’Аннунцио{180} о необходимости распространять красоту в массах народных, как со сцены жжет словами Элеонора Дузе{181} в роли Джиоконды и как щебечет в своем салоне Клео де Мерод{182}. Правда, желательно было бы… Но нет, нет, нет! Ничего не желаю. Не надо ничего желать сверх того, что здравый смысл считает достижимым. Нечего желать жареного льда. Пусть молокососы и фантазеры желают невозможного! Мои желания должны идти и пойдут рука об руку с возможностью выполнения.

Итак, затем часы бить двенадцать и тогда…

Дзинь, дзинь, дзинь!

Что такое? Звонок и квартиру? И такую пору? Ко мне? Этого не может быть! Ну, разумеется, я никого не принимаю. Кому дано право сегодня врываться ко мне, и нарушат, мой порядок, и лишать меня моих тихих, честно заработанных и без ущерба для кого бы то ни было достигнутых радостей?

Тихие шаги в гостиной.

— Это ты, Ивась?

— Я.

— А кто там звонил?

— Почтальон. Письмо господину советнику.

— Мне?

* * *

Вот оно у меня в руках, это письмо. Не письмо, а объемистый пакет. Адрес надписан небрежно. Мое имя и фамилия — и Львов. Хорошо, что в городе нет никого больше с такой же фамилией, как моя. Правда, еще и «д р» впереди. По чувствуется, что пишет кто-то…

А что это такое? Русская марка и штемпель «Порт-Артур»! Из Порт-Артура? Что за диковина? Кто там, в Порт-Артуре, может интересоваться мною? Кому там, в Порт-Артуре, понадобилось сообщить мне что-нибудь? А может, это не мне? Может, это ошибка? Может быть, внутри — второй конверт и письмо, назначенное для передачи кому-нибудь другому?

Распечатать конверт и убедиться — было бы проще всего. Но нет. Пускай еще минутку полежит. Вот здесь, передо мной. Запечатанное письмо на твое имя, из неведомых мест, написанное неведомой тебе рукой, — это все-таки тайна, мистерия, загадка. Люблю такие загадки, ведь жизнь моя теперь лишена их. Моя жизнь — как прямая, широкая, удобная, красивыми деревьями обсаженная аллея, которая ведет…

Тьфу! Что это я? С какой стати сегодня вспоминать о том, что красуется в конце этой аллеи, в конце любой жизненной дороги, будь это прямая аллея или крутая, каменистая и ухабистая тропинка? Оставим это, нас оно не минует, а своей охотой лететь туда нет нужды.

Но письмо! Чем это оно так набито? Газетная корреспонденция, или дневник какого-нибудь полководца, или официальные донесения, или последняя воля какого-нибудь землячка, загнанного судьбой на самый край света и застигнутого там войной?

Адрес надписан, по-видимому, женской рукой, но это ничего не значит. Такие женские адреса скрывают порою весьма мужские цели.

Внутри что-то твердое. Бумага плотная, трудно прощупать, что там такое. Ключик не ключик, монета не монета… Ну, вскроем и посмотрим.

Где ножницы? А может, не вскрывать? Может быть, это письмо, которое теперь лежит еще так спокойно я соблазняет лишь своей таинственностью, будучи вскрыто, утратит все своя достоинства, станет ящиком Пандоры{183}, откуда выползут змеи, которые отравят мою жизнь, разрушат мою твердыню, а самое меньшее — смутят и нарушат мой сегодняшний праздник? Такой огромный пакет — это ведь не просто чистая бумага. Сколько там слов написано! И подумай — иногда ведь достаточно слова, чтобы убить человека, чтобы навсегда или на долгие годы сделать его несчастным!

Я издавна боюсь всяких писем и сам не пишу их, разве что очень редко — официальные или деловые. Любое письмо — это бомба. Она может оказаться и шоколадной, но по внешнему виду разве распознаешь, не заряжена ли эта бомба мелинитом и не разорвет ли она тебя в следующую минуту. Моя рука дрожит! Какой-то холодок пробегает по всему телу…

Стоп! Это верный знак, что письмо содержит что-то роковое. Стоп! Не трогай его! Что, если я возьму и, не распечатав, брошу его в огонь? Оно сгорит и унесет все свои тайны в безмерный простор, назад, туда, откуда пришло. А я останусь с затаенным в душе чувством еще одной неразрешенной загадки — и все. Неразрешенная загадка тревожит, навевает грусть или печаль — все это чувства приятные. Разрешенная — может поранить или убить.

Ха, ха, ха! А я таки порядочный трус! Чувствую себя так уверенно в своей твердыне, за стенами своей философии, на башне своего одиночества — и боюсь этого бумажного гостя. Даже если это бомба, кинутая злобной рукой, то что она мне сделает? Лично меня не затронет, а никого постороннего, дорогого и милого мне не погубит, потому что таких, кажется, во всем свете у меня нет! А если так, то чего мне бояться ее?

Но отчего же дрожит моя рука, держащая ножницы? Отчего сердце сжимается в каком-то тревожном предчувствии?

Таки есть! Это какое то роковое письмо! Помимо моей воли, каким-то механическим движением рука вскрыла его. Тоненькая полоска с края конверта отрезана. Загадка открыта — и если у тебя есть еще какой-то запас оружия против меня, судьба, если ты именно сегодня, под Новый год, с другого конца света, из далекого Порт-Артура навела на меня вражеские батареи, то стреляй! Поборемся!

Письмо вскрыто!

* * *

Письмо. Не корреспонденция. Нет особого конверта и никакой передачи. Значит — мне. Кто же это может писать? Отправлено из Порт-Артура в сентябре, — как раз четверть года прошло. Этот пакетик мог бы кое-что рассказать о том, как ему пришлось пробираться сквозь японскую блокаду. Но кто пишет?

Подпись «Твоя Сойка». Что это значит? Никакой Сойки — боже мой! И крыло сойки в письме!.. Да неужто? Неужто она, та, которую я вот уже три года считаю умершей? Та, чье посланное и загадочное исчезновение свело в могилу со отца, а меня выбросило из бурного потока общественной жизни и завело в эту тихую, нелюдимую пристань? В последние дни нашей дружбы она любила называть себя сойкой и постоянно дразнила меня той сойкой, которая гнездилась над самым моим окном, пока она не убила ее. Неужели это крыло той самой сойки?..

Мои руки дрожат еще сильнее. Сердце еще сильнее бьется, голова кружится. Что ты, глупое сердце? Что с тобой? Неужели ты не оплакало, не похоронило ее? Неужели одно появление нескольких листков, исписанных ее рукой, одного засушенного крылышка давно убитой птицы может вывести тебя из равновесия?

Впрочем — есть еще выход. В огонь это письмо! От покойников писем не принимаю.

Дурень, дурень! Мелешь языком такое, чего не можешь исполнить! Разве ты смог бы вот теперь, сейчас, сжечь это письмо, ее рукой написанное, не прочитав его?

Это — рок! Я прочитаю письмо, хотя бы после этого сердце мое разорвалось от гнева, жалости или возмущения.

* * *

«Помнишь ли ты меня?

Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!

Помнишь мой смех? Ты когда, то любил его слушать. Слышал его издалека и приходил ко мне. Слышишь ли ты его теперь, через океаны, и степи, и горы? Звенит ли он в твоих ушах вместе с шумом ветра? Мерцает ли вместе с лучами закатного солнца? Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ли ту весну, пурпурные зори, ее тепло и ясность, ее грозы, как ссоры влюбленных, ее громы, как крик любимых детей, резвящихся в просторной комнате? Это я была.

Помнишь ли тот лес, его поляны и чащи, его тропинки и межи, его порубки и молодые заросли, где стояли высокие цветы с печально поникшими головками, где на солнце играли тысячи стрекоз, а в воздухе звенели миллионы мушек, а в тени гнездились стаи голосистых пташек, а на полянах паслись ясноглазые серны, и всюду разлита была величественная гармония, и жизнь текла ровным, могучим ритмом, который передавался душам людским? Помнишь тот лес, мой родной лес, равного которому нет на свете? Это не был лес, это я была.

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ли ты домик лесника в самой глубине этого леса? К нему сходились все лесные дороги, как артерии к сердцу, а из него во все края леса исходил и покой, и порядок, и сильная воля. А в нем текла тихая, уединенная жизнь старика отца и молодой девушки. Раздавался громкий, резкий, из золотого сердца плывущий голос мужчины и еще более громкий, звонкий смех и пение девушки-баловницы. Помнишь ее? Это я была.

Помнишь ли ты меня?

Помнишь ту поляну, где мы встретились впервые? Я была в зеленой охотничьей куртке, с двустволкой через плечо, со свежеподбитым глухарем в сумке, со свистком возле губ. Помнишь, как ты вытаращил глаза, увидав меня? А я расхохоталась, увидев твое удивленно. Ты был в простой блузе, подпоясанной ремнем, бледный еще после недавнего сидения в тюрьме, с изможденным, усталым лицом, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. А услыхав мой хохот, ты сразу встрепенулся и снял шляпу, и подошел ближе, и начал извиняться, что без разрешения ходишь по лесу, но тебе советовали врачи… а ты только вчера приехал… и как раз собирался представиться отцу… и помнишь меня еще маленькой девочкой… и помнишь мою маму… и простите, что сперва был так удивлен вашим видом… не ожидал встретить вас таким Нимвродом{184}. А я подала тебе руку, и ты поцеловал ее, и я чувствовала, как твои губы под черными усами трепещут и горят, и думала, что это у тебя лихорадка, и просила тебя проводить меня домой… А ты спросил, что я подстрелила, и я показала тебе глухаря, и ты удивился, откуда здесь взялся глухарь, и сказал, что провел в этом лесу всю свою молодость, и не одни раз ночевал здесь с лошадьми, и слонялся по лесу и утром, и вечером, и никогда не видел и не слышал глухаря. А я, смеясь, сказала, что это ради меня завелись здесь глухари, привлеченные моим смехом и моим свистом, и что я колдунья и прошу тебя беречься меня. Ха, ха, ха! Вспоминаешь теперь? Это я была!

О, я знаю, ты помнишь меня! Должен помнить! Невозможно, чтобы ты забыл меня! Ведь я собрала всю силу своей воли, весь огонь своей страсти, все чары своей души и тела, чтобы навеки, неизгладимыми буквами вписаться в твою память. Как хороший режиссер, я брала в помощь себе все, что было под рукой: солнце и лес, пурпур восхода, волшебство полудня и меланхолию вечера. Рассказы отца и шум леса. Рев бури и тихий шепоток дружеской беседы. Все, все это было аксессуарами, декорацией для моей роли, которую я, хотела сыграть перед тобой, чтобы оставить в твоей душе неизгладимое, незабываемое, художественное впечатление, такое впечатление, где иллюзия ни на волосок не отличалась бы от самой поэтичной реальности. Ха, ха, ха, господин художник, благодарен ты мне за мою роль?»

* * *

Хватит читать! Этого достаточно!

Что ты, как ворона, дерешь глотку своим непрестанным: «а помнишь? а помнишь?» И сама знаешь, что помню. Но, пожалуй, не знаешь, как помню. Аккуратненько собрал все воспоминания, как прах покойника после кремации, сложил их в драгоценную мраморную урну и поставил в дальнем углу своего сердца. Пускай стоит, пускай будет украшением, а не помехой в жизни.

А ты из дальних краев протягиваешь свою бесовскую руку, возвышаешь свой вороний голос, вытаскиваешь эту урну из глубокого закоулка души, открываешь и перебираешь косточку за косточкой, одеваешь их плотью и кожей, пополняешь кровью и соками и насыщаешь своим огненным, бесовским дыханием. Да еще хохочешь, как дьяволица, и показываешь мне эти образы, и выкрикиваешь каждую минуту свое ненавистное: «Ты помнишь меня? Это я была!»

Женщина, демон! Чего тебе нужно от меня? Зачем ты принялась мучить меня? Разве я за всю свою жизнь причинил тебе какое-нибудь зло? Я отдал тебе все, что было лучшего в моей душе, без примеси хотя бы одного атома низкого, подлого, темного, а ты поиграла моими святынями и закинула их в грязь. Я верил тебе, как себе самому, а ты говоришь, что только роль разыгрывала передо мной. Я вкладывал всю свою жизнь, всю свою душу в каждый свой взгляд, в каждое мое слово тебе, а ты хотела оставить во мне только незабываемое художественное впечатление!

Женщина, комедиантка, будь проклята! Все твои слова, и смех, и слезы — все комедия, все роль, все обман!

Но довольно! Я теперь expertus Robertus{185}. Напрасно ты теперь играешь передо мной свою роль, ведь я знаю, какая ей цена и чего она стоит. Теперь я крепче защищен от твоих стрел. Теперь я и сам сижу за эстетической оградой, и она, как шлифованная сталь, отражает от себя все пули: и гранаты фальшивых слов, и слез, и смеха.

Говори себе, пиши себе что хочешь! Я теперь смотрю на все глазами эстета, распознаю любой момент фальшивой игры. И там, где ты засмеешься, я равнодушно пожму плечами. И там, где ты заплачешь, я улыбнусь и скажу: «Нет, дитя! Это не так! Тут еще то-то и то-то нужно для достижения полной иллюзии». А там, где ты впадешь в пафос, я поморщусь и скажу: «Фи, это уж совсем дурной вкус!»

Говори себе! Пиши себе! А я еще почитаю.

* * *

«Не сердись на меня, мой Массино, не сердись на меня!

Помнишь, как я из украинского Фомы перекрестила тебя в итальянского Томассо, а после уменьшила в Томассино, а после сократила в Массино? И как ты тогда сердился на меня за то, что я за один час, между тремя сериями поцелуев и ласк, трижды перекрестила тебя?

Ты всегда сердился на меня. Твоя любовь проявлялась преимущественно в сердитости. Была как бы невольной, вынужденной уступкой перед твоим пророческим или апостольским достоинством.

Ха, ха, ха! Помнишь, каким пророком и апостолом ты явился мне? Ты не говорил, а благовещал, не кланялся, а снисходил? И это раздражало меня. И я втайне решила сбросить тебя с пьедестала — иронией, издевками, смехом, шутками. А когда эти средства не помогали, потому что твоя душа была защищена памятью о перенесенных страданиях, то я пустила в ход другие средства — сердечность, искренность и, наконец, последнее, самое могучее, — свою любовь. И ты не мог противиться ей, и я победила. А ты, чувствуя свое бессилие передо мной, перед тем человеческим, мужским, что было в твоей натуре, — сердился на меня, на себя самого, ворчал и плыл по течению. Ты помнишь все это, Массино мой?

Впрочем, не сердись, не седись даже теперь, когда нас разлучила трехлетняя разлука. Не попрекай меня комедианством! Не попрекай тем, что я играла роль перед тобой! Разве я могла иначе?

Ты любишь цветы, правда? А присматривался ли ты к ним когда-нибудь внимательно? Пробовал проникнуть в их душу, в их психологию? Ты ученый, вдумчивый человек, тебе следовало бы частенько делать это.

Неужели ты не знаешь, что цветение — это кокетство растения, что все эти розы, гелиотропы, хризантемы и туберозы только и делают, что кокетничают, играют роль, бьют на эффект — и лишь с одной целью. Ты знаешь, с какой. Они дразнят наше зрение своими пышными красками, щекочут наше осязание несравненной нежностью своих листочков и чашечек, тревожат наше обоняние многообразными и роскошными комбинациями ароматов, которых наш язык не в силах назвать, а наша наука — классифицировать. Но этого им мало. Они не довольствуются нашими ощущениями, входят в нашу душу, глубоко затрагивают наше эстетическое чувство неслыханным богатством и разнообразием рисунка, грацией всего своего существа, привлекательностью и загадочностью своих движений. Ведь гелиотроп поворачивает свою головку вслед за солнцем! Ведь другие цисты стыдливо опускают свои чашечки днем, чтобы солнце не выпило из них ароматов, и раскрывают их только вечером. Вдумайся в их психологию, Массино, и упрекни их в том, что они играют роль, что они кокетничают, что красота их лжива. Разве они могут иначе?

И разве женщины могут иначе? То, что вам, более грубым, более тупым, кажется кокетством, комедией, это у них самое интимное, подсознательное проявление их натуры, это для них так же просто, и необходимо, и неизбежно, как дыхание легкими и хождение ногами.

Не сердись на меня, Массино мой! Я не виновата, что в моей жизни ты был тем жарким солнцем, которое заставляет цветок развиться, и распуститься, и раскрыть свою чашечку, и разлить свои самые драгоценные ароматы.

И признайся откровенно самому себе, разве ты не был тогда счастлив? Разве не была я цветущим оазисом в твоей жизни? Разве в нашем домике лесника ты не прожил самое лучшее лето из всех, какие вообще выпадали тебе на твоем веку?

Ты сам говорил мне это тогда. А теперь, после трех дет разлуки, что скажешь?

Осмелишься ли ты проклясть то лето за одно только, что оно миновало? А ты как же хотел? Чтобы лишь твое счастье явилось исключением из всего существующего и никогда не кончилось?

Осмелишься ли ты швырнуть в меня камень за то, что я бросила тебя? Эх, Массино, в таком случае камень попал бы в тебя самого. Не я бросила тебя, а ты не сумел удержать меня. Вот как, голубчик! В твоем распоряжении было шесть месяцев, и ты не сделал ничего для этого. Так неужели я виновата, что другой за шесть недель управился, со мной лучше?

Это я, Массино, я была бы вправе упрекать тебя, проклинать тебя. Ведь признайся по совести самому себе: ты не верил в меня, в мою искренность, в мою любовь. Ты принимал мои ласки, все проявления моего взволнованного молодого чувства с пассивностью сибарита — пусть нежно, благодарно, но не выходя из-за ограды своего спокойствия, своего эгоизма. И я почувствовала это. Как было мне больно, ты этого не знал и не узнаешь никогда, ты, паршивый эгоист и сибарит! Вот и получай наказание! Я наказала тебя, и, если у тебя есть хоть кусочек человеческого сердца в груди, ты должен был почувствовать, что наказан, и должен был еще не так, не так почувствовать это!

И все же, Массино, не сердись на меня! Наказывая тебя, я пострадала в сотню, в тысячу раз сильнее, чем ты, и за мое страдание…»

* * *

Конец, фразы смазан, буквы расплылись — это капля воды или слезы?

А быть может, она права? Быть может, в силу своего темперамента, своей крови, своей натуры она поступала так, как была должна, и не могла иначе?

Ха, ха, ха! Я, человек образованный, материалист и детерминист, и ставлю такой вопрос! Я верю, что в природе ни один атом не движется иначе, как в силу неизбежной необходимости, и я смею еще сомневаться, что человек может поступать не так, как должен? Не так, как заставляет его вечный, безошибочный, хотя в данном случае непомерно сложный параллелограмм сил!

Это только мы, глупые и тупые, не понимая законов этого сложного параллелограмма, не видя всех сил, слагающихся в конечный результат, болтаем о свободе воли, о злой воле или самостоятельности человека. И плачем, когда движение по диагонали этого параллелограмма пройдет через наше глупое, слепое, эгоистическое сердце и поранит или хотя бы чувствительно ударит его.

Говорит, что она много выстрадала.

Говорит, что могла бы упрекнуть меня в том, что я не сделал ровно ничего, чтобы удержать ее, приковать ее себе. Что я раскачивался в колыбельке сибаритства и эгоизма, пока она разливала передо мной драгоценные ароматы, своей первой любви…

Это — гм — это… это такое, о чем не сегодня следует думать.

Это может отравить человеку не только канун Нового года, но даже радости рая.

Нет, хватит об этом думать. Человек не может доходить до конца в каждом случае, не то «i umrzc i nie będzie umiał w to ugodziċ»[95], как говорил некогда Кохановский{186}.

А мы будем читать дальше! Может, там что-нибудь повеселее найдется.

* * *

«Посылаю тебе крыло сойки. Помнишь ту сойку, которая свила гнездо на сосне у самого окна того домика в лесу, и котором ты проводил лето?

По моей подсказке. Я хотела, чтобы ты был близко от меня.

Каждое утро я с ружьем за плечом прибегала к твоему домику, чтобы пожелать тебе в окно доброго утра. И всякий раз эта сойка, угнездившаяся на сосне перед самым окном своим стрекотаньем предупреждала тебя о моем приходе.

Я сразу полюбила ее. Она была как бы моей поверенной, моей служанкой. Ради нее я щадила всех соек в лесу, так как боялась, стреляя, подстрелить и ее.

Помнишь, как мы порою, обнявшись, молча сидели возле домика, в счастливом забытьи, и смотрели, как спокойно хозяйничает эта сойка в своем, гнезде? Как она, вычистив гнездо, садилась в нем и тихими, умными глазами с любопытством смотрела на нас, презабавно выглядывая из-за края гнезда и поворачивая головку? Ее глаза оказывали на тебя какое-то магическое влияние. В такие минуты ты целовал жарче, прижимал меня к груди сильнее, и с твоих уст лились слова, которые были для меня как роса для увядшего цветка. В такие минуты мне казалось, что я заглядываю в твою душу, а сквозь нее в какой-то величественный мир, полный чудес и несказанной красоты.

А потом я начала ревновать тебя к этой сойке. Тайком, к глубине души, я испытывала глухую зависть к ней. Мне казалось, что ты не меня любил, а ее. Ее веселая стрекотня будила тебя по утрам; ее тихая возня в гнезде оживляла тебя; ее любопытный взгляд наполнял тебя чарами, окрыляя твои слова. И я возненавидела ее, как свою соперницу.

Не смейся надо мной, Массино! Это правда. Постепенно я дошла до того, что голос сойки — не только этой, а любой вообще — портил мне настроение, делал меня злой и сердитой. Я чувствовала, что не смогу терпеть ее возле себя.

И я убила ее.

Однажды утром я пришла раньте обычного. Хотела подойти так тихо, чтобы эта ненавистная сойка не услышала меня, чтобы мой, а не ее голос разбудил тебя. Но нет! Едва я показалась в каких-нибудь пятидесяти шагах от твоего дома, едва мое зеленое платье появилось на тропинке среди серых дубовых пней, как уже моя соперница почуяла мой приход, увидела меня, выскочила из гнезда и, прыгая по ветке над самым твоим окном и злорадно — так мне казалось — трепеща крыльями, заверещала своим хриплым голосом:

— Кре, кре, кре, кре, кре!

И в эту минуту я увидела, как твоя рука изнутри открывает окно. Она разбудила тебя, а не я!

Нет, я не могла стерпеть этого! Я прошла между сосенками за угол твоего домика, вскинула ружье и, пока ненавистная сойка все еще стрекотала, сидя на ветке, прицелилась.

Грянул выстрел, посыпались перышки, и моя соперница, еще трепеща крыльями и лапками, как комочек скатилась вниз.

Ты выбежал из дому. Бледным как смерть. Увидев меня, ты не улыбнулся, не протянул ко мне, как обычно, обе руки, только с каким-то укором и голоси спросил:

— Манюся, что такое? Ты убила нашу сойку?

А у меня в момент выстрела уже наступила реакция в душе. Мои руки дрожали. Я схватила мертвую птичку и принялась целовать ее окровавленную головку. Потом расплакалась.

Помнишь, как ты стирал кровь сойки с моих губ, и целовал меня, и утешал? А все-таки не узнал, за что я убила сойку.

А в обед мы зажарили ее и съели. И смеялись. Помнишь? Но я тогда уже знала, что не быть нам вместе, что эта сойка — наша разлучница.

Я спрятала ее крылышки, положила их между страницами своего молитвенника и не расставалась с ними никогда. Вместе со мной они приехали даже сюда, в Порт-Артур.

А теперь посылаю тебе одно из них. Мне кажется, это летит к тебе половина моей души. А когда одна половина долетит, то уж от тебя будет зависеть, прилетит ли и вторая. Если в твоем сердце сохранилась еще хоть одна искра любви ко мне, хоть капелька желания увидеть меня, это будет той силой, которая привлечет и второе крыло, вторую половину моей души к тебе.

Лети же, сойка, в далекий мир! К тому, кто любил слушать твою стрекотню, любил глядеть на тебя! Затрепещи этим крылом над его душой и раздуй то, что еще тлеет там под пеплом равнодушия и разочарования! Навей на него сладкие грезы, милые воспоминания! Расшевели его сердце, чтобы забилось невыразимой тоской, зажги в его глазах блестящие искры, чтобы горели, как дорогие бриллианты, и потом угаси их слезами, как жемчугами и хрусталем!

А когда он, взволнованный, спросит тебя: «Где же ты бывала? Что же ты слыхала?» тогда молчи! молчи!»

* * *

Впадаете в сентиментальность, сударыня! Она кредит нам. Поэтические выражения и слезоточивые фразы вам не к лицу.

Этой писанины еще толстая пачка. Уже восемь пробило. Если и дальше одно и то же, то становится скучновато. Не стоило и заниматься таким пустословием.

Все это, если сказать вам по правде, панна Маня, ни капельки не трогает меня. Все это один слова, фразы. Подлинного чувства тут нет, вот что. А я слишком старый воробей, чтобы попасться на мякине.

Ваша история с сойкой тут совсем неуместна. И какую-то мистику с этим крылом вы некстати приплели. Это к лицу малым детям да старым бабкам, а не нам с вами, панна Маня.

Почитаю еще немного. Если и там то же самое, брошу. Не стану дочитывать. Или отложу на завтра, или теперь же кину в огонь. Не интересно. Вставлю лучше валики в фонограф, послушаю Габриэля д’Аннунцио, или Дузе, или красотку Клео. Это будет повеселее, чем нудная сентиментальная болтовни авантюристки из Порт-Артура! Ну, что она там дальше пишет?

«Я знаю, Массино, ты не любишь сентиментальности. И тебе уже надоела эта бессодержательная болтовня. И ты спрашиваешь себя: чего она хочет? Зачем пристает? Неужели намерена без конца забивать мне голову своей шарманкой: а помнишь? а знаешь?»

* * *

Это черт, а не женщина! Чувствую, что она, пишучи это, как бы разговаривала мысленно со мной и, слагая свои фразы, одновременно своими глазами ящерицы следила за каждым движением моей души. Вела со мной неслышный диалог и теперь отвечает на каждый отголосок, возникающий в моей душе.

Allen Respekt![96]Это тоже талант. А может быть, какая-нибудь другая сила? А может быть, только привычка, виртуозность? Ну, почитаем дальше, посмотрим, умеет ли она говорить и в другом тоне, потому что на этом, как видно, закончились ее рассуждения.

* * *

«Итак, начну о другом. Начну о том, чего ты меньше всего ожидаешь.

Знаешь? Я возвращаюсь к тебе. Как только я освобожусь, как только провожу в могилу своего мужа, возвращаюсь к тебе.

Не думай, что я бессердечна, что я спекулирую смертью своего мужа. О нет, я верна ему так, как была верна всем его предшественникам. Но ему недолго осталось жить. В последнем штурме ему ядром оторвало обе ноги, и теперь он безнадежен, лежит и умирает уже вторую неделю.

Я сижу возле него. Вместо сестры милосердия. Дни и ночи ухаживаю за ним. А в свободные минуты пишу тебе это письмо. Когда тоска слишком сдавит сердце, я хоть на бумаге улыбаюсь тебе. Когда жестокая действительность клещами хватает за душу, я вспоминаю свое прошлое, свою молодость, свое счастье и тебя, неотлучно тебя, Массино мой.

И я вернусь к тебе. Только умрет Николай Федорович, — а он неизбежно умрет, не сегодня, так завтра, — я тотчас прочь из этого ада. Сажусь на первую попавшуюся китайскую джонку и темной ночью, в сопровождении хоть китайцев, хоть самих чертей, пускаюсь в море и плыву, лечу, мчусь — хоть на дно моря, хоть к тебе, Массино мой!

Я не рассчитываю ни на что, не жду от тебя ничего, не хочу завоевывать тебя для себя. Мне все равно, примешь ли ты меня, поздороваешься или оттолкнешь. Все равно. Я хочу только увидеть тебя, еще раз пожать твою руку. А потом — все равно.

Видишь, какая я фантазерка! Ты сказал бы: глупая сойка! По крайней мере, в этом смысле я не изменилась за те три года, что мы не видались.

Николай Федорович застонал. Спешу к нему!..»

* * *

«Ты веришь и силу исповеди?

Когда-то в детстве я были очень набожна. Моя мама была набожна и меня воспитывала к атом духе. И я испытывала дивное облегчение в молитве и дивное наслаждение в исповеди.

После пришла веселая, вольнодумная молодость. Отец был свободомыслящим и своими шутками, остротами, а потом и доводами развеял мою детскую веру.

А после пришла буря, она подхватила меня, как листок, оторвавшийся от ветки, и покатила вдаль, пока не занесла сюда, на край света. И все это время, как ни бывало мне порою больно, тяжело, страшно, я не молилась, не исповедовалась. И не чувствовала нужды в этом. Сердце запеклось и ни разу не смягчилось.

Но теперь… Ночь. Тихо, ясно. Запахи осени вливаются в раскрытое окно вместе с теплом ночи. Вдали шумит море, а по его волнам пляшут роями миленькие светлячки и время от времени передвигаются огромные столпы света — это прожекторы следят, не подкрадывается ли японец. Мой больной спит тяжелым, полумертвым сном. Над ним плачет тень его далекой матери. Я свободна. В этой же комнатке, отделенной только занавеской от его постели, сижу при свете лампы и пишу.

Беседую с тобой, Массино мой. Прижимаюсь к тебе, как бедная, несчастная сиротка, которая приплелась издалека, вся исстрадавшаяся от множества перенесенных, мук! Прижимаюсь к тебе, и мне как-то легко становится на душе. Ощущаю присутствие какой-то высшей, доброй силы над собой.

Помнишь чудесную главу в Библии: по степи прошла буря, но в буре не было Иеговы. Грохотал гром, но в громе не было Иеговы. Свистел ветер, но в ветре не было Иеговы. Земля тряслась, но и в землетрясении не было Иеговы. Но когда прояснилось, и засияло солнце, и повеял теплый ветерок над цветами — в дуновении этого ветерка и был Иегова.

Вот так и я теперь, в одну из редких для меня минут тишины и покоя, ощущаю почто подобное этому мистическому тихому ветру. Душа раскрывается, как цветок, который в бурю свернул было свои лепестки.

Чувствую, что нужно исповедаться. Поделиться с кем-нибудь всеми своими похождениями, всеми своими преступлениями, всем своим страданием.

Массино, любимый мой, единственный на свете, кого я по-настоящему и беззаветно любила и до сих пор люблю, прошу тебя, выслушай мою исповедь!

Не прошу у тебя милосердия себе. Не прошу у тебя отпущения моих грехов. Ничего не прошу, только выслушай мою исповедь. А потом суди или не суди меня, как знаешь!»

* * *

Femina — animal clericale[97]. Кто-то сказал это?

И не ошибся. Женщина живет чувством и, как гелиотроп к солнцу, всегда поворачивается к тем, кто умеет лучше играть на струнах чувства. А это, разумеется, прежде всего черные сутаны.

Мистерии, загадки, церковные таинства — вот их стихия. Это неотразимая потребность их природы.

Если бы у людей не было веры в чудеса, женщины создали бы ее.

Разве не с женщиной произошло первое чудо? С нею заговорил змей.

Если бы не было церкви с ее таинствами, женщины создали бы ее. Недаром в раннем христианстве роль женщины так значительна, как не была в первоосновах ни одной другой религии.

Когда общество начнет освобождаться от клерикализма, женщины силой своей чувствительной натуры опять затащат его в сумрак исповедальни. Недаром дочери Дюма, воспитанные в духе атеизма, став старше, поступили в монастырь.

Как глупы наши прогрессисты и радикалы, разглагольствующие о необходимости равноправия и равного образования женщин с мужчинами! Как будто бы это возможно! Как будто бы это нужно! Как будто бы это кому-то на пользу!

Дай им сегодня равноправие в государстве, они сделаются нерушимой опорой всех отсталых, реакционных, клерикальных и бюрократических направлений.

Дай им равноправие, когда для них любое просвещение, любая наука — только особый сорт туалета, спорт, средство приманить подходящих женихов.

Конечно, бывают исключения. Исключениям — полная свобода. Но тащить поголовно всех женщин, а особенно сытых, элегантно одетых и надушенных, в высшую науку — это сплошная потеря времени и средств.

Ну, полно! Что это я в антифеминизм вдался? Послушали бы меня наши фанатики прогресса, вот бы мне досталось! Человек меньше всего понимает шутки в таких вещах, которые он меньше всего понимает.

А мы все-таки послушаем исповедь нашей сойки из Порт-Артура!

* * *

«Ах, та сцена, та сцена, последняя сцена нашей совместной жизни!

Помнишь ее, Массино? У меня она до сих пор жива в памяти.

Отец уехал во Львов и должен был возвратиться поздно ночью. Ты после целого дня работы над какой-то книжкой в своей лесной избушке под вечер пришел к нам. Мы пили чай — я, ты и пан Генрих, молодой папин практикант, принятый за месяц до того.

— Помнишь его? Парень лет двадцати шести, румяный, нежный, как барышня. Он мало говорил в обществе… Краснел при каждом намеке на любовь и на женщин. Так усердно трудился в папиной канцелярии. Был такой тихий, послушным, такой деликатный и вежливый… Помнишь его, Массино?

О, я думаю, что хорошо помнишь и будешь помнить до самой смерти.

— Мы пили чай на веранде. Пробовали свежее смородиновое варенье, которое я сварила в тот день. Ты очень любил его, а пан Генрих не терпел запаха смородины. А я положила ему варенья в чай. Он залился краской и, поблагодарив, отодвинул стакан. А ты молча взял его стакан и подал ему свой с чистым чаем. А я хохотала, хохотала как сумасшедшая.

О, я много смеялась в тот вечер, очень много. Слишком много.

Я знала, почему смеюсь, но не знала, что это последний мой смех. Не знала, что придет после. Ты рассказывал о том, как утром собирал грибы. Потом о своем разговоре с крестьянином, которого ты повстречал в лесу. Потом перешел вообще на положение крестьян, на отношение к ним управления, казенными имениями. Ты развивал передо мной свой излюбленный план передачи казенных имений местному самоуправлению, устройства на этих землях свободных крестьянских кооперативов с участием в них крестьян и интеллигентов, постепенного выкупа помещичьих земель и распределения их между кооперативами, постепенной разбивки нынешних сел на группы хуторов, входящих в такие кооперативы. Иной раз я так любила послушать о твоих реформаторских планах. Ты еще и теперь носишься с ними?

Но тогда мне было не до кооперации, и не до хуторов, и не до грибов, и не до штрафов за порубку леса. У меня перед глазами мерцали, искрились, играли волшебным блеском другие, широкие, чудесные миры. Миры, о которых тебе и не слилось, бедный мой Массино. Миры, полные невыразимых наслаждений, сплошной свободы, пылкой любви. Я уже несколько дней носила их в своем сердце, лелеяла и берегла, как самую заветную святыню, и остерегалась, всячески остерегалась, чтобы не выдать тебе это свое сокровище. Чтобы даже блеском глаз не выдать тебе то, что пылало, сияло и искрилось и моей душе.

Я напустила на себя серьезный вид и начала расспрашивать тебя, как же ты думаешь осуществить передачу казенных имений местному самоуправлению? А ты начал толковать мне о необходимости агитации среди народных масс, об организации большой народной партии, о борьбе за избирательную реформу. А мне, когда я слушала твои рацеи, было так смешно, так смешно!..

Ты весь мыслями и душой парил в будущем, в общественном деле, в служении массам, а не знал, что творится здесь, рядом с тобой.

Твои глаза покоились на мне с такой уверенностью, с такой любовью и верой, а мне было смешно, смешно, что ты так слеп, так добр, так детски легковерен!

Генрих посидел немного и сказал, что ему надо идти запрягать лошадей, потому что еще сегодня он должен съездить в соседнее село, передать какие-то распоряжения тамошнему лесничему. Выходя, он даже не взглянул на меня.

Мы остались вдвоем. Я задумалась. Мы молчали минуту. Лес вокруг нашего дома понемногу погружался по мрак. Сова закричала на дуплистом дубе, и ты встрепенулся.

— Хорошая птица, — сказал ты, помолчав, — а когда так закричит, отчего-то на душе нехорошо становится.

— Точно что-то живое умирает, — добавила я, и мне тоже стало как-то не по себе при этих словах.

— Точно какой-то демон насмехается над людской верой, над людскими надеждами.

— И над людской любовью, — добавила я сентиментально.

А мне было так смешно, так смешно!..

— И знает человек, — заговорил ты после паузы, когда сова откликнулась еще раз, — что ведь это ни в чем не повинная, ни к каким дьявольским штукам не причастная птичка, и все же ее голос производит такой эффект. Чисто театральный эффект. Искусство для искусства.

— А ты уверен, что за этим искусством не скрывается какая-нибудь тенденция? — спросила я.

— Какая же тут может быть тенденция?

— Ну, а может, и вправду какой-нибудь злой демон в эту минуту смеется над нами?

— Ха, ха, ха! — засмеялся ты. — Над нами? Чем же мы его рассмешили?

— Нашей любовью. Может быть, он завидует ей.

— Гм… на демона это похоже. Но у нас есть крепкий щит против его стрел.

— Какой?

— Наша любовь. Ее сила… Ее искренность. Прямота, которая не допускает ни малейшей тени между нами.

Ты сказал это с такой детской доверчивостью, с такой уверенностью, что у меня даже не хватило духу подразнить тебя. Я зажала тебе рот горячим поцелуем.

— И ты, Массино, так веришь мне? — спросила я.

— Неужели можно не верить тебе? Не верить вот этому?…

И ты привлек меня к себе и целовал меня в губы.

В эту минуту зазвенел колокольчик возле нашей конюшни.

— Это Генрих собрался куда-то ехать, — сказала я небрежно.

— Пускай себе едет. Ночь светлая, — сказал ты, держа меля в своих объятиях.

Застучали копытами лошади. Загремела бричка. Скрипнули ворота. Я еще раз горячо поцеловала тебя и легонько выскользнула из твоих объятий.

— Минутку, Массино! Я сейчас вернусь.

И я выбежала с веранды в гостиную, оттуда в свою комнату и тут едва не повалилась на постель. Меня душил бешеный смех. Я залилась пьяным, безумным хохотом.

— Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Минутку, Массино! Я сейчас вернусь. Ха, ха, ха!

Долго ли ты ждал?

Эта минутка несколько натянулась, мой бедный, глупый, недогадливый Массино! С этой минутки мы больше не видались».

* * *

«Мой бедный, глупый, недогадливый Массино!»

А ты-то, богатая, мудрая, догадливая Мария, большого счастья добилась? Ведь ты обливаешь слезами эти листки!

Ты, как живая, стоишь передо мной, в эту последнюю минуту нашего свидания. Веранда густо обросла диким виноградом. В одном углу простой дощатый столик. На нем лампа. Ты сидишь в кресле с одной стороны, я с другой. Генрих только что вышел. Ты смеешься ему вслед.

— Манюся, — говорю я. — Тебе сегодня очень весело.

— Да, очень весело, очень весело! Ха, ха, ха!

— А нельзя узнать, отчего тебе так весело?

— Должно быть, перед слезами.

— Что ты, милая! Откуда могут быть слезы, птичка моя?

И я беру твою руку и пожимаю ее.

Ты встаешь и подходишь ко мне. Тихонько вынимаешь свою руку из моей, кладешь обе руки мне на плечи и серьезно, тихо смотришь мне в лицо.

Я и сейчас вижу, как ты стоишь передо мной. На тебе платье из тонкого перкаля, красное в белый горошек. На шее золотая брошка с опалом. В волосах металлический гребень. Стоишь, нагнувшись надо мной. Я смотрю на твою грудь, слегка волнующуюся под платьем. Потом перевожу взгляд на твое лицо. Твои губы слегка вздрагивают.

— Любишь меня, Массино? — спрашиваешь ты тихо.

— Дитя мое, ведь ты знаешь, как я люблю тебя!

Я беру одну твою руку и прижимаю ее к губам. Ты тихонько отнимаешь ее и снова кладешь мне на плечо. Что-то, похожее на подавленный вздох, наполняет твою грудь. А я сижу и любуюсь тобой.

— Ты любишь меня, Массино? — после минутной паузы снова спрашиваешь ты.

— Манюся моя!

И я обнимаю рукой твою талию и привлекаю тебя к себе, не вставая с места. Ты вся начинаешь трепетать. Твое дыхание ускоряется, руки дрожат на моих плечах.

— Да неужели это правда, Массино? — спрашиваешь ты. — Неужели ты любишь меня?

— Как же доказать тебе это?

— Как доказать? — медленно, как бы разочарованно, повторяешь ты, и твой взгляд уносится куда-то далеко поверх моей головы. — Как доказать? Откуда я знаю?

— Счастье — это факт, не требующий доказательства, — проговорил я, не отпуская тебя. — Я счастлив.

— Ты счастлив, — повторила ты как-то бездушно, точно эхо. А потом, обратив ко мне взгляд, в котором вдруг зажглись какие-то загадочные искры, ты спросила:

— А что такое счастье?

Я смотрел на тебя. Мне было так приятно смотреть на тебя, упиваться твоею красотой. Это было мое счастье. Вдаваться в такую минуту в философские определения счастья — было бы грубой профанацией. Ты первая прервала эту минуту своим смехом. Со двора донесся звук колокольчика.

Ты выбежала, чтобы не возвращаться больше. А я сидел на веранде, курил папироску, пускал тонкими клубками дым и плавал в розовых волнах наслаждения, ожидая тебя.

Дурень, дурень! Ослепленный, эгоистичный дурень! Как же я мог не понять тебя тогда? Как мое глупое сердце не вспыхнуло, как мои уста не вскрикнули, как мои руки, мои зубы не впились в тебя?

Ведь я знаю, понимаю теперь, что эта минута решила мою участь. Что в эту минуту я потерял тебя.

О, я дурак! О, я ослепленный эгоист! Эстет убил во мне живого человека, а я еще и горжусь своим трупом!

Маня, Маня, простишь ли ты мне непростимый грех этой минуты?

* * *

«Помнишь ты платье, в котором я была в тот вечер? Красное в белый горошек. Оно до сих пор со мной. Я берегу его как святыню, как самую драгоценную памятку.

Оно мне напоминает последние минуты, проведенные с тобой. Бывает так, что, глядя сама на себя, вспоминая свои похождения, я начинаю сомневаться, я ли это или, может быть, моя душа вошла в какое-то другое, чужое тело. В такие минуты это платье — живое доказательство моего тождества.

Я целую его и омываю слезами. А знаешь почему? У меня возникла и гвоздем сидит в голове мысль, что именно в этом платье я должна снова появиться перед тобой.

Вот почему я берегу его как святыню. Оно для меня — живая порука лучшего будущего.

Бедные мы создания с нашими святынями! Клочок старого полотна, на сушенное крыло давно убитой птицы, давно засохший цветок, старая книга на давно забытом языке — а смотри-ка!

Прикипит наше сердце к такой вот бездушной вещи, построит на нем наше воображение все самое лучшее и самое страшное, что есть в нашей природе, — и мы носимся с этой вещью, бережем ее, страдаем, и боремся, и умираем за нее!

А глянуть со стороны нечуткими глазами и неверящим сердцем — только засмеешься или плюнешь и отвернешься!»

* * *

«Как я смеялась, как я смеялась, садясь в бричку рядом с Генрихом!

Звонок колокольчика — это был наш условный сигнал. Я еще днем уложила свои вещи и тайком передала ему. Он держал их у себя в бричке.

В своей комнате я только написала записку отцу: «Папочка! Уезжаю на два дня к тетке в Городок. Она очень звала. Не беспокойся обо мне». Положили ему на стол и вышла. Ни облачка сожаления не было и душе.

О, позже, гораздо позже пришло оно, но уже не облачком, а настоящей осенней тучей, которая перешла в трехдневную — что я говорю! — в трехлетнюю непогоду.

Как я смеялась, уезжая из родного дома! Сердце так и прыгало, в груди трепетало что-то как пташка, которая рвется из клетки. Я пылко обнимала Генриха, а у него обе руки были заняты — в одной держал вожжи, в другой кнут. Я сжимала его, целовала, грызла от радости его плечо, чуть ли не кусала его девически-невинное лицо.

Ох, если бы я знала в эту минуту то, о чем узнала немного позже! Ох, если бы я знала!

Мы приехали в Городок в одиннадцать часов вечера. Самое время было. Я сразу кинулась к знакомому еврею, у которого обычно останавливались на ночлег люди из нашего села. Сказала еврею, что приехала одна (уже не раз так приезжала) и пробуду два дня у тетки. Не ночует ли у него кто-нибудь из нашего села, кто отвел бы лошадей и бричку назад к отцу? Конечно, тут же нашелся такой человек из нашего села. Я написала отцу еще одну записку и передала с тем человеком. Дала ему крону. Обрадовался бедняга, ведь ему предстояло завтра идти пешком три мили и терять рабочий день. Пообещал, что как только покормит лошадей, сейчас же поедет домой, чтобы к утру быть на месте. Уладив все, я побежала на железнодорожную станцию.

Только-только успели. Уже дали сигнал, что поезд вышел из Каменоброда. Еще минута, другая — и мы вдвоем с Генрихом сидели в отдельном купе второго класса и на всех парах мчались в Краков.

Между нами все было договорено. У Генриха в Кракове родители. Отец его — зажиточный купец, видный краковский обыватель, только что купил село с изрядным участком леса, оттого и сына отправил на практику к лесничему. Отец хочет передать ему это село и будет очень рад увидеть сына заодно и женатым. Мы справим свадьбу в Марианском костеле и через несколько дней — к себе в село! Чудесные места на Подгорье. Устроимся на новом месте и сейчас же перевезем к нам папу. Ой, как хорошо будет!

Генрих умышленно не хотел ничего говорить заранее отцу. Мы знали, что папа не будет противиться моей воле, а увидев меня счастливой с Генрихом, и сам будет счастлив. Вот такие планы строили мы до самого Кракова, пересыпая их пылкими поцелуями, ласками, смехом и серьезными разговорами.

Генрих умел рассказывать забавные анекдоты и, чуть только замечал облачко задумчивости на моем лице, сразу же заводил какой-нибудь веселый рассказ, чтобы рассмешить меня.

В Кракове нас встретила первая неожиданность. На вокзале ожидал нас пан Зигмунт — Генрих сказал, что это мажордом его отца. Что это за должность, я не могла понять, да и не до того мне было. Это был рослый, сильный мужчина, плечистый, как медведь, с огромной черной бородой, с маленькими сверкающими глазками, с мрачным лицом, от которого веяло каким-то холодом и страхом. Я сразу же почувствовала к нему антипатию. Но Генрих поздоровался с ним как с хорошим, близким знакомым и долго беседовал с ним о чем-то. Я сидела в ресторане и завтракала. Потом ко мне пришел Генрих и сказал, что его родители выехали в Варшаву и велят нам сейчас же ехать туда. Там у них большая семья, и там состоится наша свадьба. Переждем только этот день в Кракове, в гостинице, потому что их собственный дом нанял на несколько месяцев граф Столжицкий для каких-то заграничных гостей. Все это сообщил ему пан Зигмунт. Ко мне он не подходил, заметив, должно быть, что я посмотрела на него, как на собаку. «А к вечеру, — продолжал Генрих, целуя мне руку, — поедем дальше. Пан Зигмунт выхлопочет нам паспорта, и завтра мы будем у наших в Варшаве».

Несмотря на усталость, я была так счастлива и весела, что даже не стала вдаваться в подробности всего этого. Я отдалась Генриху в разгаре своей страсти, и мне безразлично было, где справлять свадьбу, в Кракове или в Варшаве. Мы поехали в гостиницу.

Я легла спать. Генрих куда-то ушел. Пришел только к обеду. Пообедали, понежились, и Генрих снова ушел куда-то. Сказал, что ему нужно еще устроить кое-какие дела. Вернулся вечером. Наши паспорта были уже готовы, вернее, один для него «с супругой». Я кинулась ему на шею и начала страстно целовать его, увидев уже официально утвержденный этот свой титул. Мы расплатились в гостинице, поехали на вокзал и через четверть часа мчались скорым поездом в Варшаву».

* * *

Генрих, Генрих! Что-то я позабыл его. Так себе, молокосос. Не любил прямо глядеть в глаза. И кто бы подумал, что он…

А, правда! Старик лесничий ездил с дочерью во Львов. Два дня гостили там. Вернулись втроем, привезли этого Генриха. Старик очень радовался, что нашел такого хорошего практиканта. Парень хоть куда. Из очень хорошего дома. Закончил лесную школу. Аттестации отличные. Но торговался за жалованье, говорил, что получает кое-какую помощь из дому, а ему нужна только практика.

Да, хорошо попрактиковался!

Старик любил его, как своего сына. Держал у себя в доме. Водил с собою по лесу. Кажется, ничего от него не скрывал.

Любопытно, что, когда пропала дочь, и целую неделю по ее отъезде от нее не было вестей, и тетка из Городка ответила на запрос, что Манюси вовсе у нее не было, и никакие розыски через полицию и жандармерию ничего не дали, никаких следов, кроме того, что Манюся и Генрих вместе уехали в Краков, и когда оказалось, что у Генриха в Кракове не было никакой родни и никто его не знает, — когда обнаружилось все это, старик, казалось, совсем забыл о Генрихе, тосковал по дочери, но не делал никаких дальнейших попыток найти ее, а вскоре и совсем замолк, перестал говорить и встречаться с людьми, пока в начале зимы не упокоился в могиле.

Ну, ну, интересно, как-то проявит себя этот Генрих.

* * *

«Веришь ли ты в сны, Массино?

Снилось ли тебе когда-нибудь, будто ты чего-то испугался и убегаешь? А за тобой погоня. Какие-то враги, какие-то бешеные собаки, какие-то дикие звери. Гонятся изо всех сил, с разных сторон. Ты бежишь что есть мочи, скорее, скорее, а они за тобой. А с боков все новые. Вот и спереди забегают. Ты отскакиваешь в сторону и снова бежишь. Полетел бы, но у тебя ноги слабеют, становятся свинцовыми. Как будто что-то хватается за них. Ты падаешь, а под тобой земля проваливается. Ты летишь, летишь вниз и все еще слышишь за собой погоню. Секунда, вторая, третья, каждая, как вечность, я страшная, как сам ад. Ты ждешь, что вот-вот разобьешься о камень, — и просыпаешься. Ты весь мокрый от пота, сердце стучит, дыхание перехватило, ты весь дрожишь и не знаешь, что это было минуту назад — сон или явь?

Переживал ли ты когда-нибудь таком сон, Массино? А теперь представь себе, что такой сон со всеми его ужасами я переживаю вот уже три года. Не секунды, а недели, месяцы, годы. И каждый час может убить живую душу.

А я живу и, как говорят мои поклонники, выгляжу недурно.

Я давно отупела от всех ужасов своей жизни. Я разучилась плакать, разучилась жаловаться, разучилась бояться чего-нибудь. В минуты недолгих раздумий у меня всегда было такое чувство, будто я несусь, как былинка, по ветру и лечу куда-то, лечу в какую-то бездну, сама не зная, что там на дне и далеко ли это дно.

Ничего не пожалела для меня судьба за эти три года. Ни разочарований, ни позора, ни богатства, ни бедности. А в последние месяцы уже здесь, в Порт-Артуре, порадовала меня встречей с одним солдатом, родом из Томашова, который часто ходил, на заработки в Галицию и знал моего покойного отца. Порадовала меня судьба встречей с ним только для того, чтобы я из его слов узнала, что мой отец спустя три месяца после моего бегства умер и до самой смерти считал меня воровкой. Меня, Массино! Меня, гордую, чистую, честную и непорочную тогда!

Богом клянусь тебе, сокол мой, если и до тебя дошли такие слухи, будто бы я, убегая, обокрала своего отца, не верь этому!

Богом клянусь тебе, я ровно ничего не знала о том, что его обокрали. Только позднее узнала…

Неужели ты мог допустить, чтобы я тогда, в ту минуту, когда рассталась с тобой, способна была побежать прямо в отцовскую канцелярию, взломать его стол, вынуть ключи от несгораемой кассы и забрать оттуда казенные деньги?…

Как видишь, и этого загробного отцовского подозрения не пожалела для меня судьба!

А я все что вытерпела, Массино! И даже… мои поклонники уверяют, что я и теперь еще выгляжу недурно. Правда, они здесь, под японскими бомбами и гранатами, не слишком разборчивы».

* * *

«То, что я здесь рассказываю тебе, это лишь эскиз, очерк, скелет моих приключении. На более подробный рассказ у меня не хватило бы ни бумаги, ни времени, ни сил.

Только слегка коснусь наболевших струн, потому что от полного их звучания можно с ума сойти».

* * *

«Русскую границу мы миновали без осложнений. Я немного побаивалась, но оказалось, что бояться было нечего. Генрих как-то загадочно подмигнул жандарму, проверявшему паспорта, и тот только заглянул в наши и тут же вернул их нам.

После первой же станции за границей в наше купе вошел Зигмунт. Это меня удивило. Я не знала, что он едет с нами. Но еще больше я была удивлена, когда он повел себя с Генрихом даже не как равный с равным, а как старший с подчиненным. Он, который в Кракове выглядел не то лакеем, не то управителем, низко кланялся нам и разговаривал сладким голосом, теперь хлопал Генриха по плечу, щипал его за щеку, как девчонку. Я кинула на него возмущенный взгляд, но ему это было безразлично. Потом нарочно сказала Генриху так, чтобы тот слышал: «Убери отсюда эту лакейскую душу!» Но они оба только рассмеялись при этих словах, и Зигмунт по-прежнему остался в купе. Я рассердилась и заплакала. Генрих сказал ему что-то, вроде бы по-польски, но так, что я ровно ничего не поняла, и тот, ответив на таком же жаргоне, вышел из нашего купе и больше не показывался.

— Генрих! — воскликнула я после его ухода, прижимаясь к своему любезному и вся дрожа от волнения. — Кто этот человек? Я боюсь его. Чего он хочет от нас? И как он смеет обращаться с тобой, как со своим слугой?

— Дитя мое! — успокаивал меня Генрих. — Это мой дядя, брат моей мамы. Очень состоятельный, живет в Люблине. Бездетный.

— Отчего же ты по сказал мне этого раньше? Почему ты представлял его мне как своего мажордома?

Генрих покраснел, но сейчас же оправился:

— Видишь ли, Манюся, он в Австрии чем-то скомпрометирован и приезжал туда по паспорту нашего управляющего.

Я так мало знала жизнь, Массино! Выросла в лесу, с мамой и папой, среди добрых, честных, неопытных людей. Что-то в моей душе восставало против этих слов Генриха, но уста ничего не могли ответить. Своими шутками и поцелуями он успокоил меня.

Я прилегла на диван в купе и заснула, и проснулась только, когда мы подъехали к варшавскому вокзалу.

Мы остановились в гостинице. Я и Генрих переночевали в одной комнате, а Зигмунт в соседней. Утром вместе позавтракали. Потом оба они ушли, приказав мне сидеть в комнате и никуда не выходить.

Я взяла какую-то книжку и принялась читать. В полдень пришел Генрих. Мы пообедали молча, потому что он выглядел утомленным. На мои расспросы отвечал коротко и как-то неохотно. После обеда ушел, не сказав, куда. Вернулся только поздно ночью. Мне казалось, что он был немного под хмельком. На мои расспросы не отвечал ничего. Быстро заснул. Зигмунта я в этот и в следующие два дня не видела.

На другой день то же самое. На третий — тоже. На вопрос, когда же мы поедем к его родственникам, Генрих как-то странно улыбался, грубо, цинично отшучивался или отмалчивался, будто ничего не слышит. Я по целым дням плакала.

Разные фантастические мысли приходили мне в голову: телеграфировать отцу, пойти в полицию и самой разыскать родственников Генриха. Но я была совсем обескуражена. Боялась выйти на улицу. Боялась всех в гостинице и постоянно сидела запершись.

Однажды вечером, уже поздно, пришел Зигмунт и привел Генриха, пьяного до бесчувствия.

— Боже мой! — воскликнула я. — Дядя, что с ним?

Зигмунт захохотал.

— Какой я вам дядя? Лучше постелите постель этому мальчишке. Видите, как его развезло.

Генрих повалился на диван и сразу захрапел.

— Вы не дядя? Кто же вы такой?

— Я такой же, как и ваш Генрих.

— Такой же?… Что это значит? Какой же он?

— Такой, как я.

— Кто же вы такие?

— Разве он не сказал вам? До сих пор оставляет вас в детской невинности? Ха, ха, ха! Мы, панна Маня, изволите ли знать, такие благодетели человечества, которые уменьшают заботы богатым людям.

Я вытаращила на него глаза. Он расхохотался и сделал рукой недвусмысленный жест, показывая, как вытаскивают что-то из чужого кармана.

Я вся побледнела. Хотела кричать, но горло у меня перехватило. Потом кинулась в другую комнату и пыталась повеситься. Но Зигмунт, услышав, как я бьюсь в петле, прибежал и снял меня, уже совсем лишившуюся чувств».

* * *

«Я проболела две недели. Генрих уже не покидал меня днем, находился при мне, ухаживал за мной. Теперь он уже не разыгрывал со мной комедии, говорил откровенно. Был он от природы неплохой парень, но испорченный до мозга костей. С малых лет, сбежав из отцовского дома, прошел всю воровскую школу на варшавских мостовых. У меня сердце стыло, когда я слушала его рассказы.

Пробыв месяц в Варшаве, мы выехали в «турне», как говорил Генрих. В Лодзь, Домброву, Радом и другие города. Нас двое, Зигмунт и еще несколько совсем темных типов, которые порою приходили к нам по ночам, говорили что-то на своем непонятном воровском жаргоне, делились добычей и опять расходились. Зигмунт был вожаком этой шайки, разрабатывал планы, распределял работу, проверял исполнение. В случае неповиновения или небрежности бывал страшно жесток.

Постепенно он начал вовлекать и меня в свои планы. Я должна была нарядно одеваться и прогуливаться с Генрихом по магазинам и выставкам, где бывало много богатой публики. Я должна была привлекать к себе внимание и приманивать богатых молодых людей, а члены шайки шныряли в толпе и «работали». Я знала это, Массино! Моя душа возмущалась, но мои губы улыбались. Я все больше и больше покорялась какой-то магической, дьявольской силе Зигмунта. Чем дольше мы жили вместе, тем больше Генрих тускнел и изглаживался из моей души. Все его ничтожество выходило наружу, и я уже не обращала на него никакого внимания. Зигмунта я боялась, но его сила, ум и энергия импонировали мне.

Помню, это было в Дорпате. Генрих попался с поличным, и его арестовали. Я сидела в гостинице, когда ко мне прибежал Зигмунт.

— Панна Маня, оденьтесь как можно лучше. Да не забудьте свежее белье!

Я уставилась на него с немым вопросом.

— Не смотрите на меня, как баран на новые ворота! — сердито закричал он. — Генрих арестован. Пока еще держат в участке и не отправили в тюрьму, вы можете спасти его.

— Я?

— Да. Вот вам пятьдесят рублей. Это — приставу. Чтобы он провел вас к полицмейстеру, которого вы будете просить лично. Поняли? Так и скажите: лично! Скорее!

Через десять минут я сидела в пролетке… Через час Генрих был на свободе.

Догадываешься, какой ценой?

В тот вечер я вторично пыталась повеситься, и опять Зигмунт спас меня. Он, как видно, понимал, что кипит в моей душе, и следил за мной, хотя и делал вид, что обращает на меня внимания не больше, чем на любое другое орудие своей воли».

* * *

«Наше турне по русским городам затянулось надолго. К весне мы завернули в Одессу.

Здесь мой Генрих исчез. Зигмунт сказал, что его поймали во время кражи на судне и, без дальних слов, завязали в мешок и кинули в море. А я думаю, что скорее всего он сам убил его. В последнее время он все чаще сердился на него.

— Ну, Маня, — заявил он мне однажды вечером. — Ты теперь моя.

Я посмотрела на него с тревогой, но чувствовала себя до такой степени в его власти, что не смела противиться.

— Тот молокосос не стоил одного волоска из твоей пышной прически, — сказал он, привлекая меня к себе. — Я тебе покажу, как любит мужчина.

Удивительное дело! Пока Зигмунт являлся передо мной, как вожак, как командир, окруженный тайной и недоступностью, в каком-то роковом ореоле, его образ владел моей душой, и мне иногда казалось, что я могла бы полюбить его. Но теперь, когда он предстал передо мной как мужчина, некрасивый, немолодой, с грубыми, некультурными привычками и манерами, я уже через несколько дней почувствовала к нему презрение, отвращение, а потом и смертельную ненависть. За то, что он старался доказать мне свою любовь, преследовал, мучил меня ею.

И по мере того, как я начинала презирать его, ненавидела его, издевалась над ним, он все больше слабел, проникался все большей страстью ко мне, терял свою волю и силу.

— Маня, кричал он не раз пьяный, когда мы оставались одни, — ты доведешь меня до того, что я тебе и себе сделаю конец.

— Овва, — отвечала я, пожимая плечами, — о себе я не забочусь, о тебе еще меньше.

В Нижнем Новгороде, во время весенней ярмарки, его арестовали за крупную кражу. Он не выдал меня, и меня не трогали. У меня были кое-какие деньги, и в первый раз я почувствовала себя свободной. Но я уже была сломлена, обессилена своей жизнью до этого дня. Что с собой делать? Куда податься? Я не знала. Вернуться домой? К кому? Для чего?…

Я взяла билет и поехала в Москву. Зачем — и сама не знала. Думала, что там найду какое-нибудь место, где смогу устроиться. По дороге, в вагоне со мной познакомился молодой инженер-железнодорожник, направлявшийся в Иркутск, а отсюда еще дальше, за Байкал, на постройку железной дороги. Мы разговорились — и быстро сговорились. Он был человек холостой, ехал на большое жалованье в далекие, первобытные края. Я недолго раздумывала, когда он предложил: мне ехать с ним.

Владимир Семенович был чудесный человек. Столько смирения, деликатности и чуткости я еще не встречала у мужчины. С первой минуты нашего знакомства я говорила с ним свободно, как со старым, добрым знакомым. Он услуживал мне, предупреждал мои желания, заботился прямо по-матерински о всяких мелочах по дороге и на квартире. Я не раз удивлялась, откуда в России берутся такие мужчины.

Но вскоре мне пришлось с сожалением увидеть, как они погибают, как быстро и как глубоко падают!

Мы остановились в Иркутске. Сперва на неделю, пока не придут инструкции из Петербурга. Но прошла неделя, вторая, а там и месяц и два, а инструкций все не было. Жалованье моему Володе платили, и очень хорошее, а работы не было никакой, приходилось ждать.

Вот тут я и узнала его с другой стороны. Свой медовый месяц мы прожили быстро, а затем он начал тяготиться мной. Мы переговорили об всем, что могло интересовать его, но вскоре оба наткнулись на такие темы, о которых говорить не хотелось. Книг не было, порядочного общества не было. На дворе снег, мороз, метелица. Вскоре мой Володя начал уходить из дому после обеда и возвращаться только вечером, уже пьяным. Сперва стеснялся этого, а после перестал даже извиняться передо мной.

Пьяный, он делался очень милым. Шутил, смеялся, рассказывал анекдоты. Лишь после я узнала, что в этом его состоянии к нему привязывается еще одна ведьма — карты. Во хмелю им овладевала страсть игрока, и тогда он готов был проиграть все на свете.

Слишком поздно я узнала об этом его пороке — только тогда, когда он проиграл… меня самое.

Это было так. В Иркутск приехал откуда-то из дальней Сибири богатый золотопромышленник Светлов. Человек немолодой уже, из тульских купцов, страшный богач. Чудеса рассказывали о его жестокости и богатстве. Между прочим, он был большой любитель женщин, и на каждом своем промысле, а их у него было несколько за Байкалом, содержал, как рассказывали, целые гаремы. Увидел меня с Володей в какой-то компании и проведав, что я не жена его, он начал раздумывать, как заполучить меня в свои руки. Он быстро узнал характер Володи, подпоил его, уговорил играть в карты и обыграл начисто. Распаленному проигрышем, одолжил немного денег. Володя опять проиграл. Светлов одолжил еще — опять проиграл мой Володя. Тогда Светлов предложил Володе играть на меня: если Володя выиграет, он ничего не должен Светлову, а если выиграет Светлов, то берет меня.

Разумеется, Светлов выиграл».

* * *

«Помню, как сейчас, эту сцену, Массино! Ночь. На дворе вьюга, ветер воет. Я сижу при лампе за какой-то работой и поджидаю Володю.

Стучатся. Входят. Не один Володя, слышны еще чьи-то грубые голоса. Я так и замерла от страха. Какое несчастье!

Входит Володя, а за ним гигант в медвежьей шубе, с широкой рыжей бородой, с толстым, багровым лицом и приплюснутым носом. За ним полицмейстер и еще какие-то господа.

Я встала и обернулась лицом к ним. Володя подходит ко мне нетвердыми шагами. У него на глазах слезы.

— Манюся, — говорит он и замолкает.

Потом взял обе мои руки в свои ладони, поцеловал, а после моими же руками ударил себя изо всей силы по щекам — раз, второй, третий…

— Манюся, я подлец, я негодяй! Я проиграл тебя в карты. Вот ему… Никанору Ферапонтовичу проиграл.

И показал на гиганта, а тот, растянув свое лицо в какой-то невиданно широкой усмешке, сделал шаг ко мне.

— Так-с! Мы имели честь и удовольствие, — проговорил он, неуклюже кланяясь.

— Чего же, господа, вам угодно от меня? — спросила я чуть слышно, охваченная волнением.

— Манюся, забудь меня, подлеца! — умолял, рыдая, Володя. — Не стою я тебя! Одного пальчика твоего не стою. Наплюй на меня! Отвернись от меня! Я не твой, а ты не моя.

— Покорнейше вас просим, — говорил мне, усмехаясь, рыжий гигант. — У нас вам, Мария Карловна, хорошо будет.

Я человек крещеный, и к вашей милости, скажу прямо, всей душой и всем сердцем.

— Но я вас не знаю и знать не хочу! — крикнула я ому.

— Познакомимся, Мария Карловна, это дело недолгое. И охота придет. Покорнейше просим не терять времени, а то завтра нам надо в дорогу. Вещички свои, какие вам нужно, извольте забрать. Здесь у меня и сани на улице.

— Нет, милостивый государь! — проговорила я решительно. — Я не понимаю всего этого и прошу вас оставить меня и моего мужа в покое.

— Покорнейше просим, Мария Карловна, — продолжал все тем же сладким тоном Светлов, — не гневайтесь и не сопротивляйтесь. И не забывайте, что вы в Сибири, а не в вашей еретической неметчине. Мы еще тут, слава богу, живем в страхе божием и в послушании и знаем способы, как утихомирить непокорных. Вот мой кум, его высокоблагородие господин полицмейстер, он может, в случае надобности, поговорить с вами по-другому.

Полицмейстер, который до сих пор держался как-то в тени за гигантской фигурой Светлова, выступил вперед и спросил меня коротко:

— Вы знали Зигмунта Зембецкого? Знали, правда? Не возражайте. Он здесь у нас в остроге, и мы можем представить его вам на глаза. И если не хотите завтра сидеть в остроге вместе с ним, то не разыгрывайте комедии и послушайтесь Никанора Ферапонтовича. Это вам мой совет и мой приказ…

На другой день, закутанная в шубы и медвежьи шкуры, я с Никанором Ферапонтовичем ехала уже на восток, далеко на восток, в бескрайние снежные просторы Сибири».

* * *

«Николай Федорович умирает.

Под моими окнами только что разорвалась японская бомба и снесла половину крыши. Ни одного целого стекла не оставила. Что-то будет дальше?

Кажется, кто-то стоит за моей спиной, и толкает под руку, и шепчет:

— Скорее! Скорее! Кончай!

Куда скорее? К какому концу гонит меня неумолимая судьба? Под бомбу, или на дно моря, или к какой-то потайной дверце, через которую еще сегодня, еще завтра я смогу вырваться на вольный свет, к лучшему будущему, а послезавтра уже нельзя будет?

Массино мой! Я ни о чем не думаю, только о тебе. Мысль о тебе придает мне силы и уверенности среди этой адской жизни. Что я ни делаю, куда ни иду, мне все кажется: это все ради одного только, чтобы возвратиться туда, в родные края, и увидеть его. А каким будет наше свидание после всего… всего того, что стоит здесь, как ряды мертвецов, на этих листках?

Все равно! Не думаю об этом.

Скорее бы, скорее конец, каким бы он ни оказался!»

* * *

«Никанор Ферапонтович был очень добр со мной. Однако грубость его натуры и неотесанные манеры вызывали во мне отвращение, тем большее, чем больше силился он придать им цивилизованный вид.

Боже мой, когда подумаю об этих трех месяцах, проведенных с ним…

Но нет! К чему тебе мои переживания, мой горький опыт, оплаченный кровавыми слезами? Скорее бы, скорее конец!

Весной, под самым Красноярском, когда мы вдвоем ехали на какой-то его промысел, на нас напали бродяги. Должно быть, долго охотились за ним. Должно быть, ямщик был в сговоре с ними. Так или иначе: едем лесной просекой, и вдруг-тпру! Лошади стали, и к нам со всех сторон теснятся страшные, косматые рожи, сверкают ножи, револьверы…

Никанор Ферапонтович защищался. Он был невероятно силен. Но в самом начале схватки один бродяга воткнул ему свой нож между лопатками. Он рванулся, и нож остался в теле. Пока нож был в теле, Никанор Ферапонтович оборонялся. Отбрасывая нападающих, как снопы, ломал им ноги ударами своих огромных сапог. Но когда бродяга подобрался сзади и вырвал нож из раны, Никанор Ферапонтович быстро ослабел и повалился наземь.

Мучили его страшно… Издевались над ним, пока он не умер.

Я сидела в повозке, как мертвая, и глядела на все это мертвыми глазами.

Потом мы поехали. Что такое? На козлах сидел другой ямщик, а рядом со мной, в шубе Никанора Ферапонтовича… Зигмунт.

— Целый месяц гоняемся за тобой, — сказал он коротко. — Ну, слава богу, наконец поймали.

На лесной поляне состоялся совет. Боже мой, какие лица! Какие фигуры! Какие голоса!

Делили добычу. Из-за меня поднялась драка. Зигмунт доказывал, что я его жена, но там, в сибирских лесах, этот довод ничего не значил. Я досталась вожаку. Его звали коротко «Сашка», но кто он был, какой национальности и какой веры, этого не знал никто и всем это было безразлично.

Мне кажется, он был еврей.

Зигмунт покинул шайку, шепнув мне на прощанье:

— Не бойся.

Спустя две недели всю шайку в ее лесном логове окружили три роты солдат. Сашку повесили на месте. Остальных заковали в кандалы.

Меня взял капитан. Зигмунта, который привел их туда, заковали вместе с остальными. Больше я его не видела. Ночь нас свела, ночь развела, и для меня он остался страшным порождением ночи».

* * *

«Перевожу дух. Вспоминаю…

То, что продолжалось затем, почти целый год, было тяжелее всего, страшнее всего из пережитого мною.

Ни общение с ворами, ни блужданья по сибирским тундрам, ни жизнь в тайге среди бродяг не были для меня так страшны и отвратительны, как жизнь в доме капитан-исправника Серебрякова.

У него была законная жена, злая, как змея, но забитая им, пребывающая в страхе и в вечных побоях. Подумай, какое житье было нам обеим?…

Капитан пил без просыпу, а напившись, бил нас обеих, не разбирая.

Дни и ночи проходили для меня, как на самой тяжелой каторге.

Наконец я убежала от него. Хотела пойти к Байкалу, утопиться, но попала на поезд, в котором войска ехали на войну с Японией. И поехала с ними. Мне было все равно с кем…»

* * *

«Страшная была ночь. Бомбардировка сильнее, чем когда-либо до сих пор. Казалось, весь город разнесут в прах.

Николай Федорович умер. Похоронили его торжественно.

Сегодня тихо. Штурм отбит. Обе стороны хоронят убитых, я перевязывают раненых. Если бы ты видел, что кроется в этих коротких, неприметных словах!..

Китаец говорит мне:

— Эта ночь — почта поехал.

Кончаю письмо. Довольно. Всего не пересказать. Но вот тебе доказательство, что я ничего не хотели утаить от тебя.

Прощай! Любимый мой!.. Но нет, не буду разжалобливать тебя.

Мы ведь увидимся… Если не здесь, то там? Веришь, в свиданье там? Я верю. Кажется, если бы на минуту перестала верить, с ума сошла бы, руки на себя наложила бы. А может, именно эта вера — симптом безумия?

Прощай! Пушки начинают стрелять. Опять новый штурм? Иду к морю, передать письмо китайцу. Еще раз прощай! До свиданья.

Твоя Сойка».

* * *

И это правда? Нет, никогда!

Глупая, романтическая девчонка наговорила на себя, чтобы…

* * *

Да что это я?

Без четверти двенадцать! Господи! А я сижу над этим письмом и все залил слезами!

Целый час просидел, сам себя не помня. И — плача. Что со мной творится?

Новый год приближается. Разве так надеялся я встретить его?

Где мои заветные радости? Где мои эстетические принципы? Где мое тихое довольство? Пропало, пропало все! Вот где жизнь! Вот где страдание! Вот где борьба и разочарование, и безграничные муки, и крохи радостей, ради которых и безграничные муки — не муки!

Что такое человек человеку? И палач, и бог! С ним живешь — мучаешься, а без него еще хуже! Жестокая, безвыходная загадка!

«До свиданья». Так она заканчивает. Но неужели это возможно? Неужели для нас, разделенных столькими могилами, существует какое-то свидание? Нет, не верю!

А над этими могилами течет, как река, одно великое, непрерывное страдание и мучает нас.

До свиданья, сердце! Приходи! Приходи! То, что спаслось, пройдя через столько могил, что осталось живым в наших сердцах после стольких разрушений, — пускай живет! Пускай надеется!

Но нет, пожалуй, не для нас надежда! Не для нас весна. Мы сами расточили, похоронили ее. Нашей весны не воскресит никакая сила!

Где ты теперь? Все еще там, в кровавом Порт-Артуре, среди раненых и обреченных на гибель, сама неся свое огромное кладбище в сердце? Или, может быть, давно уже твои кости моет бурное Желтое море?

А может быть, опять судьба выбросила тебя в широкий мир, в сибирские тундры, в китайские грязные предместья, швырнула в грязь и играет тобой, как замаранной, поломанной игрушкой, пока не оставит в какой-нибудь мусорной яме? Голубка моя! Где ты, откликнись! Пусть в этот новогодний час хотя бы дух твой пролетит по моему дому и коснется меня своим крылом! Пусть его дыхание внесет волну подлинной, широкой, многострадальной жизни в мое жалкое, бумажное, недостойное прозябание! Быть может, и я проснусь, и сброшу с себя эти путы, и рванусь к новой жизни!

* * *

Дзинь-дзинь-дзинь!

Звонят! В такую пору?

Что такое? Телеграмма?

Ивась, пожалуй, спит уже?

Но нет. Слышу, отпирает.

Какие-то голоса! Что это? Кто это? Ко мне? В такую пору?…

Шаги в гостиной.

— Это ты, Ивась?

— Я, барин.

— Ты еще не спал?

— Нет, барин. Читал.

— Что там такое?

— Какая-то дама в прихожей. Непременно хочет видеть вас.

— Дама? Старая? Молодая?

— Не знаю. Под вуалью. Я не пускал — не захотела уйти. Сбросила шубу. Там холодно, а она сидит в таком легком платье, красном в белый горошек.

— Проси!

Февраль 1905

Борислав смеется