Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется — страница 70 из 73

— Как? Когда?

— Зачем вы сказали, что Леон обещал выдать свою дочь за меня?

— А что, разве не хочет?

— Ведь он и вам сказал, что не хочет! Разве нет?

— Да, сказал. Паршивец он, сынок, я тебе давно говорила, чтобы ты с ними не знался. — Все это Ривка говорила словно сквозь сон, словно это были какие-то смутные, столетней давности воспоминания. Но Готлиба эта сонливость вывела из терпения. Он топнул ногой так, что окна зазвенели.

— Мама! Я вам раз и навсегда сказал, чтобы вы говорили со мной толком! Я вам раз навсегда сказал, что люблю дочку Леона и что она должна быть моей, поэтому не смейте дурно говорить о ней! Понимаете или нет?

Ривка дрожала всем телом от этих грозных слов, значение которых она понимала лишь наполовину, и, словно зачарованная, не сводила глаз с его лица.

— Хорошо, сынок, хорошо! Но чего же ты хочешь от меня?

— Я хочу, чтобы Фанни была моей.

— Но что же делать, если этот паршивец не хочет выдать ее за тебя?

— Должен, мама!

— Должен? Но как же ты его заставишь?

— Вот об этом я и хотел с вами посоветоваться, мама.

— Со мной? Что же я тебе могу посоветовать? У тебя, сынок, ума больше, нежели у меня, делай, как сам знаешь.

— А, так вот вы как! Рассердили Леона, оттолкнули его, а теперь «делай как знаешь»! Вижу, как вы меня любите!

Ривка начала всхлипывать, как малое дитя:

— Сынок мой, сыночек, только этого мне не говори! Все, что хочешь, только не говори мне, что я тебя не люблю.

— А как же мне не говорить, если вы всему моему горю виной, а теперь и посоветовать не хотите, как этому горю пособить.

Бедная Ривка билась, словно рыба в сетях. Она так рада была бы подумать и придумать что-нибудь очень-очень хорошее, умное для своего сына, но ее больные, непослушные и нескладные мысли путались и расползались в беспорядке, — она перебирала тысячи советов, один за другим, и, не сказав ни слова, отбрасывала их, видя, что они совсем не ведут к цели.

— Ты, ты, сыночек, пойди к нему и попроси его… или нет, лучше подговори кого-нибудь из работников, чтобы хорошенько его поколотили… или вот еще лучше всего было бы столкнуть этого мерзавца где-нибудь с моста в воду… или нет… ох, что это я хотела сказать…

— Глупая вы, мама!

Ривку обрадовало это слово, оно сняло с нее страшное бремя: необходимость думать.

— Вот видишь, сынок, я тебе говорила, что я ничего путного не придумаю, потому что я глупая, сынок, очень глупая, как пень, как бревно дубовое! Ох, моя голова, моя бедная, глупая, бестолковая голова! — И Ривка горько зарыдала, сама не зная отчего.

Вдруг она встрепенулась, взгляд ее оживился.

— Слушай, сынок, что я придумала!

— Что такое?

— Он говорил, что у него есть другие виды на дочь: верно, за богача какого-нибудь хочет ее выдать.

— Ну, верно.

— Если бы он был беден, то отдал бы дочь за тебя.

— Ну, верно.

— Ну, а разве же это большое дело — из богача сделать бедного?

— Небольшое.

— И я так думаю. Поди ночью, подложи огонь под его проклятый завод — все его богатство за один час с дымом улетит, и дочка будет твоей!

Глаза Готлиба загорелись:

— Хорошо говорите, мама! И я тоже так думаю! Спасибо вам!

И он выбежал из комнаты, оставив Ривку наедине с ее мыслями. Она вначале сидела обессиленная, утомленная необычной работой мысли, и улыбалась тому, что вот, мол, какой мудрый совет дала она сыну. Ее лицо в эту минуту напоминало лицо идиота, который хохочет, отрубив голову своей любимой кошке. Но недолго продолжалось это идиотское спокойствие. Внезапно налетела минута просветления. Ривке вдруг ясно стало, в какую бездонную пропасть толкнула она своего сына: ей вдруг представилось, как ее сын подкрадывается с горящей паклей к высокому темному зданию, как поджигает, убегает, его ловят, бьют, заковывают в кандалы, бросают в какое-то глубокое-глубокое сырое подземелье, — и она в страшном отчаянии схватилась руками за голову и, начав рвать на себе волосы, закричала:

— Сын мой! Сын мой! Вернись!

Но Готлиб был уже далеко и не вернулся.

XX

И снова побратимы собрались на совет в доме Матвея. Будто с креста снятые, сходились они, словно разбитые, сидели они на скамейках с опущенными глазами, не смея взглянуть друг на друга, будто это они были виновны в несчастье, постигшем рабочую массу. А всех больше поддался горю Бенедя. По его впалым, помутившимся глазам, по его пожелтевшему, почти зеленому лицу, по согбенной, надломленной фигуре, по бессильно повисшим рукам видно было, что вся его жизненная сила подорвана, что улыбка больше не появится на этих увядших устах, что он живет уже чужой, кем-то одолженной ему жизнью, что рабочее горе убило, раздавило его. Сколько он пережил за эти два дня! С какой болью вырывал он из своего сердца одну за другой золотые надежды! Первая минута, когда они с Матвеем увидели, что дверь не заперта, и затем, словно втянутые сюда какой-то зловещей рукой, убедились, что ящика нет, — эта первая минута была самой тяжелой, самой страшной минутой в его жизни. Все силы разом покинули его, тело застыло, память погасла, он стоял, скрючившись, и не мог пошевельнуться. Лишь понемногу вернулось к нему сознание, чтобы принести еще более тяжелые мучения. Что скажут рабочие? Что скажут побратимы? Не возникнет ли у них мысль, что они, подкупленные хозяевами-евреями, отдали им кассу? Эта страшная мысль словно огонь жгла его сердце. «И это совсем просто, — шептал ему какой-то злорадный упрямый голос — ведь нас двое в доме, взлома нет никакого, следов никаких — дело ясное, что сундук взяли при нас и с нашего ведома! И я — предатель! Я, который всю свою жизнь, всю свою душу вложил в это дело, разве я мог бы стать причастным к его гибели!..» И хотя в тот же день Мортко громко и со смехом признался в присутствии Матвея и других рабочих, что это он выкрал кассу, что она находится сейчас в гораздо большей безопасности у Германа и что «кто хочет, пусть на меня жалуется, еще и сам попадет в каталажку за недозволенные сборы», — от этого признания Бенеде не стало легче. Мысль его находила все новые и новые тернии, которыми снова и снова терзала свои собственные кровавые раны. Кто видел Бенедю во время рабочей забастовки — энергичного, неутомимого, радостного, всегда сосредоточенного и всегда готового помогать другим, вдохновлять и ободрять, и кто видел его теперь — жалкого, сгорбившегося, дрожащего, — тот подумал бы, что это другой человек или что он перенес какую-то тяжелую болезнь. И Бенедя действительно переживал тяжелый недуг, от которого, он сам это видел, исцеленья для него не было.

Не меньше поддались горю и другие побратимы, особенно Матвей и Стасюра. Только братья Басарабы не изменились и, казалось, не очень горевали. Даже больше того: на их лицах светилось нечто вроде тайной радости, словно вот наконец исполнилось то, чего они давно ожидали.

— Что ж, побратимы, — сказал Андрусь после минуты тяжелого молчания, — наш прекрасный сон окончился, разбудили нас!

Никто не отозвался на эти слова…

— Что печалиться, братья, — заговорил снова Андрусь, и голос его становился все более мягким, — печаль не поможет. Что с возу упало, то пропало, и оно, верьте мне, должно было так случиться! От наших хозяев таким путем ничего не добьешься, я это с самого начала говорил. Не такой они народ, чтобы с ними можно было что-нибудь сделать по-хорошему. Так или иначе, то что произошло несколько дней тому назад, — великое дело! А пакость эту они не теперь, так в четверг все равно сделали бы. Нечего нам теперь и думать о том, чтобы поступать с ними так, как мы поступали до сих пор!

— Так что же делать? — не то проговорил, не то простонал Бенедя. — Неужто опустить совсем руки и сдаться на их милость?

— Нет, и еще раз нет! — живо подхватил Андрусь. — Нет, побратимы, наша война с богачами только начинается. То, что было до сих пор, — это забава, шутка, теперь нас ждет настоящий, великий, горячий бой!

В словах Андруся было столько силы, столько огня и энергии, что все невольно взглянули на него.

— Да, теперь мы должны показать, что и хозяева рано смеются над нами, что Борислав — это все-таки мы, рабочий народ! Теперь мы увидели, что по-хорошему с ними воевать нельзя, так попробуем по-иному.

— Мы и до сих пор, Андрусь, не… не совсем по-хорошему воевали. Они лишь отплатили нам зуб за зуб.

В этих словах, полных муки, звучал такой острый и глубокий укор, что Сень Басараб, который, потягивая трубку, сидел у порога, вскочил с места и шагнул к Бенеде.

— Не попрекай, не попрекай прошлым, Бенедя! — сказал он с силой. — Ведь сам ты знаешь, что без этих нечистых денег и твоя чистая война не могла бы начаться.

— Я никого ничем не попрекаю, — кротко ответил Бенедя, — я знаю сам, что так должно быть, что такая уж наша несчастная доля, что только неправдой вынуждены мы из неправды выбираться, но, побратимы мои, верьте моему слову, — чем меньше неправды будет на руках наших, тем вернее будет наш путь, тем скорее победим мы своих врагов!

— Эге, если б наши враги тоже так думали и тоже честно с нами поступали, тогда, верно, и мы должны были бы равняться по ним, а не то и опередить их! — сказал Андрусь. — Но теперь, когда правда связана, а у неправды нож в руках, я боюсь, что пока правда правдой же развяжет себя, неправда и вовсе зарежет ее. Но не об этом мы должны сегодня говорить, а о том, что нам делать теперь. Я думаю, что у нас только одна дорога осталась, но прежде, чем я скажу свое слово, — кто знает, может быть, кто-либо из вас придумает что-нибудь иное, получше… поделикатнее, потому что мое слово будет страшное, братья… Так вот прошу вас, у кого есть что сказать, пускай говорит. Ты, Бенедя?

— Я… ничего не скажу. Я не знаю, что пам теперь делать. Разве только начать сызнова то, что потеряно?

— Эге-ге, далекая дорога, да и на ней мосты взорваны. Нет, ты уж лучше что-нибудь другое придумай!

Бенедя молчал. Что он мог теперь придумать?