— — божественная голова, — Иокасты[67], — мертвая… Как глупо!.. Она пошла… — брачные покои… то есть в спальню… Заметьте, господа, какое удачное выражение! А какая гармония!.. — рвала на себе волосы, — призывала, — Лайя, — мертвого. Видишь ли, тетя, по-французски это слово означает проповедь, а по-гречески — имя старичка, за которого вышла замуж Иокаста, ну, а брак не удался. «Она рвала на себе волосы и призывала мертвого Лайя…»
В этом греко-французском бормотании Елена узнала древнюю и возвышенную повесть о женщине, доведенной до отчаяния.
Мальчик, радуясь, что скоро конец, торопился: — — мы увидели женщину, которая повесилась. — Он сделал росчерк, продырявив пером бумагу, показал язык, лиловый от чернил, и запел: — Повесилась! Повесилась! Я кончил!
Елена встала, выпрямилась и пошла к себе наверх такой спокойной, такой уверенной, такой твердой походкой, что казалась олицетворением Неизбежности.
Она закуталась в темную шаль, опустила на лицо вдовий креп и сошла вниз по черной лестнице.
XIII
Улица ослепила Елену, и она пошатнулась. В то утро воздух был пронизан каким-то рассеянным, странным светом. Он заливал все вокруг, и каждый предмет выступал с невероятной четкостью. Экипажи, деревья, газетные киоски и прохожие даже издали виднелись до того отчетливо, словно были совсем рядом. Такая прозрачность воздуха угнетала Елену — она ни на что не смотрела, но все видела. Самые безразличные для нее вещи — номера фиакров и буквы на вывесках — до мелочей запечатлевались в ее глазах и утомляли больные нервы. Все, что она видела, как будто насильственно врывалось в нее и причиняло боль. Ей хотелось вернуться домой, но остановиться она была не в силах. Нет, никогда, ни у одного живого существа не был еще так подавлен рассудок. И она шла вперед, словно приняв бесповоротное решение. Ею владела лишь одна мысль, простая, ясная и непреложная, исключавшая все остальное. Елена шла, даже не сознавая, что она идет, как будто ее несли крылья; она чувствовала страшную слабость, потеряла всякую волю. Она шла. Впереди семенила девочка, несла ребенка и кружку с молоком. Елена следила, как белые капли сбегают на плиты тротуара. Все душевные силы, уцелевшие в ней, сосредоточились на этих каплях. Капельки все падали и наводили на нее необъяснимую тоску.
Она вышла к набережной, и перед ней открылся широкий простор; свет дробился на поверхности реки, прохладный ветерок рябил воду; Елена глубоко вздохнула. Она постояла в нерешительности, потом свернула направо и продолжала свой путь. На набережной д'Орсэ благоухали цветущие сады. Она все шла.
От Паромной улицы до Королевского моста ей мешала идти вереница экипажей, омнибусов, куда-то спешивших людей, проворных мастериц. Она перешла мост, не глядя на воду, еще раз повернула направо, спустилась к берегу по сходням, над которыми склонились ивы, пробралась в купальню, и там ее обдало запахом горячей воды и дегтя.
Служанка в белом переднике приготовляла ванну; Елена терпеливо ждала, покусывая ручку зонта. Она была очень спокойна. Она вошла в кабину и сказала, что позвонит, когда понадобится халат.
Дверца за ней закрылась, и она тотчас же раздвинула коленкоровые занавески, резким толчком распахнула окно, вздохнула полной грудью. Сена катила мелкие, искристые волны. С плавучей прачечной, причаленной к другому берегу, долетали глухие удары вальков. Из-за пестрой ограды мужских купален несся гул.
Елена смотрела на яркий пейзаж беспечным и как будто довольным взглядом. Черная кашемировая шаль обтягивала ее плечи, вдовий креп, откинутый на шляпу, зловещим облачком колыхался у нее над головой, она была хороша, как никогда, и вся дышала тихой негой. Все ближе и громче раздавался шум пароходного винта. Понтон купальни слегка качнуло, и речной пароходик, идущий в Пуэн-дю-Жур, проплыл так близко, что она услышала голоса пассажиров. Двое развязных молодчиков, облокотившиеся о перила палубы, с вожделением посмотрели на Елену, конечно мысленно раздевая ее.
Она их заметила. Она услышала, как старший, блондин с угреватым лицом, сказал приятелю:
— Хороша! Вот бы…
Но пароход уже шел, опустив трубу, под аркой Королевского моста.
Уголки ее губ дрогнули от усмешки, то ли презрительной, то ли довольной.
Она была спокойна; ее блуждающий взгляд был кроток, безмятежен. Она подняла прекрасные свои руки плавным движением, которое пленило бы многих мужчин, провела ладонью по лбу. А потом с безразличным видом отвернулась от всего окружающего и затворила окно. Был полдень.
В два часа она еще не позвонила. В десять минут третьего служанка, удивленная тем, что ее так долго не зовут, приоткрыла дверь кабины и спросила, не нужны ли ее услуги.
Ванна была пуста, зато против двери, между окном и зеркалом, висело что-то большое, черное.
Девушка выбежала и стала звать на помощь.
Елена Хэвиленд повесилась, привязав к крюку галстук своего племянника. Она не рассталась с той черной шалью, которую накинул ей на плечи Рене в беседке месяц тому назад, когда они ездили в Медон. Ее колени были подогнуты, а носки туфель касались пола. Стул, видимо, умышленно был поставлен слева и чуть отклонял тело в сторону, не давая упереться в пол. Голову закрывал вдовий креп. Его приподняли. Лицо распухло, изо рта высунулся черный, вздувшийся язык.
Полицейский комиссар, вызванный на место происшествия, сделал такое замечание:
— Немало видывал я женщин-самоубийц, но в первый раз вижу удавленницу.
XIV
Ужасный и необъяснимый уход из жизни любимой женщины сразил Лонгмара, хотя сначала он и не казался удрученным. Он со страстью занялся медициной. Но стал угрюмым, суровым, грубым. В нем по видимости осталась лишь одна хорошая черта: он был добросовестным и дельным врачом. С друзьями он ссорился, цинично относился к женщинам и, оттолкнув всех, кто его любил, остался одиноким. Раздражительность его доходила до того, что он не мог позавтракать в молочной, не поссорившись с официантом, хозяином и кассиршей.
Из-за какого-то бестактного замечания главного врача госпиталя он подал в отставку и в один прекрасный день очутился у своего отца, в глухом уголке, в Арденнах, без книг, без белья, не бритый целых три недели и хмурый.
Бывший дорожный смотритель, сухонький старичок, подстригал деревья, разливал вино в бутылки, чинил расшатанные половицы в комнатах, колол дрова, суетился и ко всем житейским делам относился весьма серьезно. Он пожимал плечами, видя, что его сын целыми днями валяется в саду с потухшей трубкой в зубах и в рваной соломенной шляпе, надвинутой на нос.
Как-то после обеда он признался сыну, что у него на руке «шишка» и что хотя она и не болит, но, сдается ему, растет. Он спросил, как ему быть.
— Никак, — ответил Рене, повернувшись спиной к возмущенному старику.
Часто старик с заступом или с садовыми ножницами в руках будто случайно проходил мимо копны сена, где валялся его сын. Иной раз он говорил:
— Если ты болен, ложись в постель.
Или же:
— Если кто-нибудь придет, прошу тебя, держи себя иначе. Ради твоего же блага говорю.
Рене завел привычку после еды выходить из дома. Уходил он неподалеку и ложился на крутом берегу речки под кустами дикого дрока. Он даже не мечтал. Все ему казалось тягостным, нелепым, скверным; в его печали не было ни прелести, ни красоты. Он пробыл в таком состоянии несколько недель.
И вот однажды, до одури зевая на берегу, он увидел гурьбу детей — они купались голышом в речке и неловко, но все же грациозно переступали с камня на камень. Русоволосые, румяные малыши хохотали, перекликались, сталкивали друг друга в воду, кричали и плескались, внося оживленье в суровый пейзаж. Лонгмара вдруг осенила удачная мысль. Он кликнул ребятишек, но они бросились от него врассыпную, скользя и цепляясь за мшистые камни, и даже не думали подходить. Какой-то мальчуган притаился под скалой, нависшей над речкой, воображая, что его не видно. Рене поймал его врасплох и вытащил из норки, как угря. Очевидно, лицо у Лонгмара было не злое, потому что малыш перестал его бояться.
— Послушай-ка, звереныш, — сказал доктор. — Хочешь заработать новенькие су? Принеси мне лягушек. Ты, наверное, умеешь ловить лягушек. Я живу вон там, у папаши Лонгмара.
Ему притащили лягушек, и он заперся в комнате, сразу пропитавшейся едким запахом аптеки и табака. Старик Лонгмар, выпалывая цветочные грядки, с довольным видом поглядывал на слуховое оконце, откуда свисала латунная проволока, а на ней — грозди искалеченных лягушек. Теперь, когда сын стал заниматься, старик проникся к нему благоговейным уважением. Он старался сделаться совсем незаметным, ходил по дому на цыпочках, запрещал служанке приводить в порядок постель наверху, пока г-н Рене занимается.
Как-то за столом, чистя грушу, он сказал сыну:
— Не могу ли я тебе помочь выделывать лягушек? Хочешь, например, я построгаю дощечки? Я мог бы их покрасить и даже наклеить слой мелкого песка.
— Наклеить песок на дощечки? Зачем?
Старик объяснил: он думал, что сын делает чучела лягушек и мастерит из них всякие штуки.
— Видел я в Париже, — сказал он, — в зоологических магазинах чучела лягушек, и сделаны они были отменно; одни будто дрались на дуэли и держали крохотные деревянные шпаги, а другие играли в пикет малюсенькими картами; были еще и лягушки, которые сидели в беседке и пили из кукольных стаканчиков. Ловко придумано! Вот я и решил, сынок, что ты мастеришь вещицы в эдаком же роде.
Старик разочаровался, узнав, что сын занимается опытами. По его мнению, такое ребячество простительно было только школьнику. Он снова стал мрачен и, когда, работая в саду, окидывал дом хозяйским взглядом и замечал лягушек, свисавших из окошка, сокрушенно качал головой.
Однажды утром Рене объявил отцу, что уезжает. Прощаясь, оба говорили отрывисто, какими-то сиплыми голосами, с бесстрастными, напряженными лицами — в их расставании чувствовалась угрюмая решительность.