Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга. — страница 43 из 82

Каждое утро Реми проходил мимо Люксембургского сада и, глядя сквозь решетчатую ограду, любовался кудрявой муравой лужаек и зарослями тропических растений, окутанными дымкой легкого тумана. На улице Карно он входил в мастерскую Лабанна. Ключ лежал под соломенным половиком.

Мастерская была завалена книгами, словно склад букиниста. Целые колонны возвышались вокруг заброшенных, незаконченных скульптур, покрытых заскорузлыми чехлами. Груды книг валялись на полу. Приходилось ступать прямо по сафьяновым переплетам. Пестрели кожаные корешки с золотым тиснением и виньетками, красные и пестрые обрезы, полуоторванные желтые, синие, красные обложки. Уголки фолиантов были загнуты и надорваны, картон расслоился, кожа покоробилась. Нетронутый слой пыли покрывал груды литературных произведений и научных трудов.

Стен давным-давно не белили. Вверху они были голы, а на высоте человеческого роста испещрены надписями, сделанными углем, — частью по-гречески, частью по-французски. Это и был комментарий к «Федону», вдохновенно начертанный Браншю после бессонной ночи. Дверь была вкривь и вкось исписана, причем разными почерками.

Повыше других красовались прописные буквы, нацарапанные перочинным ножом, — надпись гласила:


Женщина горше смерти.


Закругленные буквы другой были выведены рисовальным карандашом, и она гласила:


Академики — обыватели. Кабанель[87] — парикмахер.


Третья надпись, курсивом — ее начертал графит, — гласила:


О тело женское, как в древности античной,

Священный гимн поешь ты красоте пластичной.

Поль Дион.


Фраза, криво написанная мелом, гласила:


Принесла чистое белье. В понедельник приду за грязным, оставьте у привратника.


Еще одно изречение — его угольным карандашом набросал Лабанн — гласило:


Афины! вовеки благословенный град, если бы ты не существовал, мир доныне не познал бы, что такое красота.


Фраза, выведенная шпилькой, чуть поцарапавшей краску, гласила:


Лабанн — скаред. Плевать я на него хотела.

Мария.


Были на этой двери и еще кое-какие надписи.

В углу, у печки, на книгах и газетах валялась попона. Газеты, книги и попона представляли собою ложе Браншю.

Однажды, когда Браншю восседал на попоне, погрузившись в размышления о Демосфене, немецких профессорах и княжне Феодоре, Реми трудился над наброском кувшина для воды, высунув от усердия язык. Ему понадобилось стереть какую-то линию, и он спросил у философа, не завалялся ли у него в кармане кусочек хлебного мякиша. При этом он нечаянно назвал его господином Браншю с Тиком. Браншю, ставший от неудач очень раздражительным, вытаращил глаза. Сильнейшая дрожь пробежала по его носу. И моралист ушел вне себя от ярости.

Поэт Дион, которого он застал в пивной, и Лабанн, который отыскался на набережной, у книжных ларьков, вмешались в это дело. Поэт Дион жаждал отмщения; но скептик Лабанн оказался мягкосердечным и уговорил Браншю пойти на мировую. Ведь Реми не питал к Браншю никакой злобы.

Месяца два моралист и креол жили в мире. Но Браншю, которому суждено было всю жизнь страдать по милости женщин, к несчастью начал нежно поглядывать на хозяйку «Тощего кота». А когда физиономия Браншю выражала нежность, он до ужаса смахивал на эпилептика. Он не сводил выпученных, налитых кровью глаз с перепуганной Виргинии, и та всем твердила, что боится его. На каждом шагу она давала понять философу, как он ей противен и как возмущена ее добродетель: при этом она украдкой бросала томные взоры на Реми, а Браншю терзался муками ревности. Он страдал, он злился.

Первой его жертвой был мягкосердечный Лабанн, который оказался вдвойне виноватым перед ним — ведь он давал философу средства к существованию и оказывал ему кое-какие услуги. Каждое утро Браншю с важностью вручал ему ключ от мастерской, и каждое утро скульптор с невозмутимым видом водворял этот ключ под соломенный половик — там Браншю и находил его ежевечерне.

Миновали июль и август. Браншю стал желчным, недоверчивым, грубым. У него появились замашки великого человека. Он презирал женщин, утверждая, что они существа низменные. Он притворялся, будто и не смотрит на Виргинию, и надменным тоном заказывал ей пиво бутылками, за которые платил Лабанн.

Он пускался в заумные рассуждения об искусстве.

— На днях я видел в музее, — говорил он, — изображение Мамонта, вырезанное кремнем на пластинке из слоновой кости. Изображение это относится к доисторическим временам, оно древнее всех старейших цивилизаций. Создал его безмозглый дикарь. Но оно свидетельствует об эстетическом чувстве, куда более возвышенном, чем все наипрекраснейшие творения Микеланджело. Это изображение и идеально и правдиво. А лучшие современные художники либо правдой жертвуют ради идеала, либо идеалом — ради правды!

Изрекая это, он сердито смотрел на Лабанна. А Лабанн был доволен. Он соглашался и развивал мысль своего друга-философа.

— Искусство, — говорил он, — приходит в упадок по мере того, как преуспевает мысль. В Греции, во времена Аристотеля, ваятели перевелись. Художники — существа низшего порядка. Они похожи на беременных женщин: родят и сами не знают как. Пракситель породил свою Венеру, как мать Аспазии породила Аспазию: естественно, бездумно. Афинские и римские ваятели не читали пастора Винкельмана[88]. Они ничего не смыслили в эстетике, зато породили Тезея, стоящего в Парфеноне, и Августа, стоящего в Лувре. Человеку мыслящему не дано создавать прекрасное и великое.

Браншю отвечал с ехидством:

— В таком случае какой же вы скульптор? Ведь вы считаете себя человеком мыслящим? Правда, мне еще не доводилось видеть, чтобы из ваших рук вышло что-либо, хотя бы чуть-чуть похожее на статую, бюст или барельеф. Вы даже не можете показать ни одного макета, ни одного наброска, и вот уже пять лет, как не прикасались к стеку. А если вы держите мастерскую только для того, чтобы дать мне приют, то мой долг перед вами и перед самим собою — предупредить вас, что мне ничего не стоит найти пристанище и в другом месте. Насколько мне известно, я не давал вам права угнетать меня своими благодеяниями.

Но философ, невзирая на свое духовное величие, недолго удерживался на таких высотах. Он поддался слабости. Он позабыл о мамонте и грезил одной Виргинией. Он пребывал в мрачном унынии. Впрочем, и в его жизни был проблеск. Как-то утром он встретился с Виргинией, которая, возвращаясь с рынка, несла две корзины, обливалась потом, сопела, кашляла и мучилась одышкой — предвестницей астмы; он пошел за ней и добился позволения нести корзинку с мясом. Он был в восторге. И от радости потерял голову. Он окрылился надеждой, осмелел. Однажды вечером он прошмыгнул на кухню, где Виргиния мыла тарелки, и стиснул ее в объятиях. Она уронила тарелку и пронзительно взвизгнула. Нет, даже княжна Феодора так не визжала.

Поднялась кутерьма. Поэт Дион ликовал. Глаза Мерсье сверкали сквозь стекла очков. Лабанн пожимал плечами. Реми, чуть-чуть раздосадованный, возрадовался: он нашел способ отомстить. То была месть, достойная мальчишки и дикаря, но он заранее облизывался от удовольствия. Он затаил ее в своем сластолюбивом, ленивом сердце — так рачительная хозяйка прячет в шкаф банку с вареньем.

Поэт снова заговорил о том, что собирается основать журнал. В прошлом году попытка не удалась, ибо триста франков, подаренных бабушкой, ушли на всякие хозяйственные расходы. Но Дион только что получил еще триста франков.

— Нужно придумать название, — твердил он.

Разошлись часа через два, перебрав уйму бессмысленных или избитых названий.

На следующий день поэт Дион приветствовал общество, собравшееся в «Тощем коте», возгласом под стать античному:

— Нашел: «Мысль»!.. «Мысль», новый журнал.

И вообразив, будто он уже держит в руках журнал, поэт наклонил набок голову, откинул со лба волосы, разметавшиеся в художественном беспорядке, и с сияющим лицом мысленно прочел слова, напечатанные крупным шрифтом: «„Мысль“, новый журнал; редактор Поль Дион».

— Что же это за мысль? — спросил скептик Лабанн, поглаживая рыжую бороду.

— Мысль, что математика — основа всему, черт возьми! — ответил Мерсье.

— Мысль, что поэзия и идеал выше прозы и действительности, — ответил Дион.

— А также может статься, — вставил моралист Браншю елейно-язвительным тоном, потирая нос, по которому пробегала судорога, — может статься, мысль о новой морали, теорию которой я намерен изложить, если это доставит вам удовольствие.

Лабанн заметил, что следовало бы назвать журнал не «Мыслью», а «Мыслями», поскольку у каждого из них — своя.

Однако все поддержали первый вариант названия, и поэт Дион набросал на листке почтовой бумаги ручкой, которой Виргиния писала счета, содержание первого номера:


1. Обращение к читателю — Поль Дион.

2. Статья на философскую, еще не вполне определенную тему — Клод Браншю.

3. Статья на еще более неопределенную тему об искусстве — Эмиль Лабанн.

4. Поэма «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» — поэт Поль Дион.

5. Нечто весьма туманное на тему о науках — Гийом Мерсье.


Театральные рецензии и библиографию редактор брал на себя.

Итак, с содержанием было покончено; где-то на захолустной уличке, в. квартале Сент-Андре-дез-Ар, Дион выкопал какого-то полуразорившегося владельца типографии, который и взялся печатать журнал, — впрочем, без малейшего восторга. Унылая фигура хозяина типографии — низенького, плешивого и невзрачного человечка, чем-то напоминала огарок свечи, сгоревшей на сквозняке. Его дела были плохи. То был типограф отчаявшийся, но все же — типограф. Он печатал. Он присылал корректуры, Дион правил их в кофейнях, испещряя листы жирными пятнами. Но следует признаться, что, хотя главному редактору «Мысли» прислали стихотворения из разных уголков Европы, рукописей все же не хватало. И номеру предстоя