Стихотворения — страница 12 из 47

Гнедича похоронили на кладбище Александро-Невской лавры. На могильном памятнике его друзья сделали надпись: “Гнедичу, обогатившему русскую словесность переводом Омира” и эпиграф к надписи: “Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися (“Илиада”, п. 1, ст. 249)”.

X

Гнедич именовал себя классиком, но это значило не более того, что античное искусство было для него непререкаемым идеалом. Что касается правил так называемой классической поэтики, т. е. канонов французского классицизма, то отрицательное отношение к ним Гнедич высказал с достаточной ясностью в своей “Записной книжке” (по поводу драматургии Шиллера). Самым веским словом в этом отношении был отказ от александрийского стиха, которым Гнедич начал переводить “Илиаду”.

Гнедич был противником мистицизма и фантастических туманностей в поэзии. Ему был чужд мечтательный индивидуализм. От такого рода увлечений романтической школы он считал своим долгом остерегать поэтов, объявляя себя врагом жанра баллад и так называемых унылых элегий. Но он был горячим сторонником драматургии Шиллера, поэзии Байрона (Гнедич переводил и того и другого) и Пушкина (характерно, что он был издателем его первой романтической поэмы “Кавказский пленник”). Интерес к народному творчеству — эпосу, песням — привел Гнедича на путь тех романтиков, который в литературной ассимиляции памятников народной поэзии видели возрождение национальных литератур. В этом отношении имя Гнедича стоит рядом с именем Фориеля, одного из идеологов французского романтизма. Имя Гнедича неизменно произносится и рядом с именем Фосса, поэта раннего немецкого романтизма. Фосс и Гнедич явились в литературах своих стран новаторами в области перевода античных авторов, И Фосс и Гнедич в свои переводы внесли те высокие идеалы и чувства, которые характеризовали передовую литературу эпохи, следовавшей за революционными потрясениями в Европе.

В русле романтического направления следует рассматривать и разнообразные опыты Гнедича в области русского стиха.

Для сторонников французского классицизма было характерно прикрепление определенных размеров к тем или иным жанрам. Романтики стремились к смещению традиции, к эксперименту.

В своей стихотворной технике, в выборе стихотворных размеров Гнедич соединяет две, казалось бы, взаимно исключающие наклонности: с одной стороны, приверженность традиции, с другой — склонность к новаторству.

Первое выразилось в многочисленных стихотворениях, писанных александрийским стихом, или же в элегиях и посланиях “вольного” разностопного ямба. Эти формы уже устарели в те годы, когда ими пользовался Гнедич, и окончательно устарели к концу его жизни. Так, известны строфы, посвященные умирающему александрийскому стиху в черновом тексте “Домика в Коломне” Пушкина (1830).

С другой стороны, Гнедич охотно обращался к разным стихотворным размерам, непривычным в русской поэзии конца XVIII, начала XIX века. Особенно это второе направление определилось тогда, когда Гнедич в переводе “Илиады” обратился к гекзаметру. Но не только гекзаметры разнообразили метрические опыты Гнедича.

Излюбленным размером Гнедича в оригинальных произведениях, писанных в подражание античным, является пятистопный амфибрахий женского окончания. Этим размером писаны “Рыбаки”, “К моим стихам” и др. Это были опыты более спокойного, более ровного стиха, повидимому близкого к поэтической индивидуальности поэта:

Уже над Невою сияет беззнойное солнце;

Уже вечереет; а рыбаря нет молодого.

Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад...

В этом размере Гнедич не обращается к стяжению стоп в двусложные (как в дактилическом гекзаметре) и создает ритмическое разнообразие лишь синтаксическими членениями стиха:

Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры

Роса опустилась; а рыбаря нет молодого.

………………………………………………….

Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо ...

К отстоявшимся ритмическим формам Гнедич шел через ряд опытов. Именно в порядке испытания различных метров он применял некоторые редкие размеры и изобретал новые. Так, экспериментальны его переводы новогреческих песен.

В рецензии 1825 года[1] обращено внимание на своеобразные ритмические опыты Гнедича в амфибрахии, анапесте и дактиле без рифм, отмечено при этом, что “механизм стихов его прекрасен”. К ранним экспериментам относится применение карамзинского стиха “Ильи Муромца” (четырехстопный хорей дактилического окончания), рассматривавшегося как русский народный, к переводам из Оссиана:

Ты, которая являешься

Из-за темных облак запада ...

Скоро он учел ограниченность применения “русских народных” размеров и обратился к опытам в античном духе, создавая собственные ритмы, не заимствуемые непосредственно у древних. Таков размер его “Гимна Венере” (два полустишия трехстопного ямба женского окончания с мужским окончанием четных стихов), вызвавший протест Батюшкова, назвавшего этот размер “перебитым шестистопным стихом”:

Пою златовенчанну прекрасную Венеру,

Защитницу веселых Киприйских берегов ...

Таким же опытом являются еще более сложные стихи “Задумчивости”. Не отстоявшиеся в поэзии Гнедича, эти ритмы свидетельствуют о его непрестанной заботе обогащать русскую поэзию, опираясь на античные размеры, но не перенося их в неприкосновенном виде. Гнедич стремился расширить сферу русской метрики и выйти за пределы классической традиции рифмованных ямбических и хореических стихов. Подражая античным размерам, Гнедич избегал рифмовки, являясь одним из первых пропагандистов белого стиха. Так написаны им “Рыбаки”, “К моим стихам”, “Ласточка” и др. Особенно любопытно, что в шестистопном ямбе — размере, неизбежно сопровождающемся рифмой, Гнедич отказывается от нее (“Гимн Диане” и “Гимн Минерве”). Теоретические рассуждения и опыты Гнедича, сами по себе ценные и обогатившие русскую поэтику, подчас являлись и Причиной творческих неудач поэта. Теоретический замысел накладывал отпечаток на живые поэтические образы и порождал холодную дидактичность стиля.

Не то с переводами Гнедича.

Жуковский писал, что “переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник”. Прекрасное, по мнению Жуковского, “редко переходит из одного языка в другой, не утратив несколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик? Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою ... не значит ли это быть творцом?”[1] Именно в такое состязание, или “единоборство”,[2] пришлось вступить Гнедичу с Гомером. Перевод Гнедича остается до наших дней единственным поэтическим соответствием подлиннику.

Существует мнение, которое восходит к старым взглядам, столь горячо оспариваемым Белинским, что перевод Гнедича неудобочитаем и недостатки его заключаются в архаическом стиле. Переводчики, бравшиеся за новый стихотворный перевод “Илиады”, полагали свою задачу лишь в том, чтобы язык их перевода был более легок и прост. По существу эти переводы сводились лишь к модернизации стиля и полному сохранению поэтики, основанной на том отношении к античности, которое характерно для первой четверти XIX века.

Новый взгляд на античный мир и творения Гомера неизбежно создаст новую поэтику перевода, отличную от гнедичевской. Но пока еще ни один русский поэт не победил Гнедича ни в, поэтической силе перевода, ни в его точности. Характерным является тот факт, что когда советские ученые, знатоки античного мира, издавали “Илиаду” Гомера,[3] то единственным переводом, в котором они сочли возможным дать античный памятник, оказался перевод Гнедича.

Сравнивая перевод “Одиссеи” Жуковского и перевод “Илиады” Гнедича, Белинский отдает должное легкости поэтического языка Жуковского, прибавляя при этом: “Но постигнуть дух, божественную простоту и пластическую красоту древних греков было суждено на Руси пока только одному Гнедичу”.[4]

I

К МОИМ СТИХАМ{*}

Пока еще сердце во мне оживляется солнцем,

Пока еще в персях, не вовсе от лет охладевших,

Любовь не угаснула к вам, о стихи мои, дети

Души молодой, но в которых и сам нахожу я

Дары небогатые строго-скупой моей музы,

Которые, может быть, вовсе отвергла б от сердца

Брюзгливая старость, и кажется, что по заслугам

(Но кто на земле не принес самолюбию дани),—

Спешу, о стихи, вас от грозного спасть приговора;

Спешу вас отдать под покров снисходительной дружбы.

И если она не найдет в вас ни прелестей слова,

Какими нас музы из уст их любимцев пленяют,

Ни пламенных чувствий, ни дум тех могучих, какие

Кипят на устах вдохновенных и души народов волнуют,

То, нежная в чувствах, найдет хоть меня в моих песнях,

Души моей слабость, быть может, ее добродетель;

Узнает из них, что в груди моей бьется, быть может,

Не общее сердце; что с юности нежной оно трепетало

При чувстве прекрасном, при помысле важном иль смелом,

Дрожало при имени славы и гордой свободы;

Что, с юности нежной любовию к музам пылая,

Оно сохраняло, во всех коловратностях жизни,

Сей жар, хоть не пламенный, но постоянный и чистый;

Что не было видов, что не было мзды, для которых

Душой торговал я; что, бывши не раз искушаем

Могуществом гордым, из опытов вышел я чистым;