Душевное слово, как иконную графью, надо в строгости соблюдать, чтобы греха не вышло. Потому пиши, братец, что сказывать буду, без шатания, по-хорошему, на память великомученицы Параскевы, нарицаемой Пятницей, как и мать мою именовали
Из письма к А. Блоку (сентябрь 1908)
Я чувствую себя лживым, порочным — не могущим и не достойным говорить от народа. Однако только и утешает меня, что черпаю я все из души моей — все, о чем плачу и воздыхаю, и всегда стараюсь руководиться только сердцем, не надеясь на убогий свой разум-обольститель, всегда стою на часах души моей, и если что и лгу, то лгу бессознательно — по несовершенству и греховности своим. О простите меня, все дорогие мои!
Из бесед
Я — не сектант ни в жизни, ни в литературе, которую я очень мало знаю. Я принимаю всё, лишь бы только оно было красиво.
У меня никогда не бывало мысли определить свое отношение к жизни, и я, вероятно, не сумею этого сделать. Пусть это делают другие. Мне кажется, что для тех немногих, которые уделили мне свое внимание, это составляет источник их творческой радости. Стихом я говорю лишь о том, что открывается мне, как тайна, в радостном чувстве любви к природе и людям.
Я никогда не стараюсь слагать стихи намеренно: я жду момента, когда они сами ко мне придут в душу и дадут знать о себе. Свои песни я слагаю кусочками, часто незаметно для себя, среди полевой работы и на молитве, во время отдыха и вообще тогда, когда на душе есть праздник, а в сердце благостное чувство.
Из — Алое зеркальце
Я, грешный человек, так же не без зеркала; только оно у меня особенное: когда смотришься в него, то носа не видно, а лишь одни глаза, а в глазах даль сизая, русская. — За далью куриться огонечек малёшенек, — там разостлан шелков ковер, на ковре же витязь кровь свою битвенную точит, перевязывает свои горючие раны.
Уж, как девять ран унималися,
А десятая словно вар, кипит.
С белым светом витязь стал прощатися,
Горючьими слезьми уливатися:
Ты прости-ка, родимая сторонушка,
Что ль бажоная (желанная, милая, любимая), теплая семеюшка!
Уж вы ангелы поднебесные,
Зажигайте-ка свечи местные,
Ставьте свеченьку в ноги резвые,
А другую мне в изголовьицу!..
Ты, смеретушка — стара тетушка,
Тише бела льна выпрядь душеньку! —
Откуль-неоткуль добрый конь бежит.
На коне-седле удалец, —
На нем жар-булат, шапка-золото,
С уст текут меды-речи братские:
Ты узнай меня, земнородный брат,
Я дозор несу у небесных врат.
Меня ангелы славят Митрией,
Преподобный лик — свет-Солунскиим!
Обьезжаю я Матерь-Руссию,
Как цветы вяжу души воинов!
Уж ты стань, собрат, быстрой векшею (белкою),
Лазь на тучу-ель к солнцу красному,
А оттуль тебе мостовичина
Ко Маврийскому дубу-дереву.
Там столы стоят неуедные,
Толокно в меду, блинник масленый,
Стежки торные поразметаны,
Сукна красные поразостланы!
Бабка Фекла, нянюшка моя, пестунья и богомолица неусыпная, что до шести годов меня на руках носила, под зыбкой моей этой стих певала
Гагарья судьбина
Я родился, — то шибко кричал, а чтоб до попа не помер, так бабушка Соломонида окрестила меня в хлебной квашонке.
А маменька-родитель родила меня, сама не помнила когда. Говорил, что — рожая тебя такой холод забрал, как о Крещении на проруби; не помню, как тебя родила. -
А пестовала меня бабка Фекла — божья угодница — как ее звали. Я без мала с двух годов помню себя.
Грамоте меня выучила по Часовнику мамушка. Посадила меня на лежанку и дала в руку творожный колоб, и говорит: Читай, дидятко, Часовник и ешь колоб и, покуль колоба не съешь, с лежанки не выходи. — Я еще букв не знал, читать не умел, а так смотрю в Часовник и пою молитвы, которые знал по памяти, и перелистываю Часовник, как будто бы и читаю. А мамушка-покойница придет и ну-ка меня хвалить: Вот, говорит, у меня хороший ребенок-то растет, будет как Иоанн Златоуст. -
На тринадцатом году, как хорошо помню, было мне видение. Когда уже рожь была в колосу и васильки в цвету, сидел я над оврагом, на сугоре, такой крутой сугор; позади меня сосна, а впереди верст на пять видать наполисто…
На небе не было ни одной тучки — все ровно-синее небо…И вдруг вдали, немного повыше той черты, где небо с землей сходится, появилось блестящее, величиной с куриное яйцо, пятно. Пятно двигалось к зениту и так поднялось сажен на 5 напрямки и потом со страшной быстротой понеслось прямо на меня, все увеличиваясь и увеличиваясь…И уже, когда совсем было близко, на расстоянии версты от меня, я стал различать все возрастающий звук, как бы гул. Я сидел под сосною, вскочил на ноги, но не мог ни бежать, ни кричать…И это блиставшее ослепительным светом пятно как бы проглотило меня, и я стоял в этом ослепительном блеске, не чувствуя, где я стою, потому что вокруг меня как бы ничего не было и не было самого себя.
Сколько времени это продолжалось — я не могу рассказать, как стало все по-старому — я тоже не могу рассказать.
А когда мне было лет 18, я черпал на озере воду из проруби, стоя на коленях…Когда начерпал ушат, поднял голову по направлению к пригорку, на который я должен был подняться с салазками и ушатом воды, я ясно увидел на пригорке среди нежно-синего сияния снега существо, как бы следящее за мною невыразимо прекрасными очами. Существо было в три или четыре раза выше человеческого роста, одетое как бы в кристалловидные лепестки огромного цветка, с окруженной кристаллическим дымом головой.
А так у меня были дивные сны. Когда умерла мамушка, то в день ее похорон я приехал с погоста, изнемогший от слез. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий день проснулся, часов около 2 дня, с таким криком, как будто вновь родился. В снах мне явилась мамушка и показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир. Но рассказать про виденное не могу, не сумею, только ношу в своем сердце. Что-то слабо похожее на пережитое в этих снах брезжит в моем Поддонном псаломе, в его некоторых строчках.
А в Соловках я жил по два раза. В самой обители жил больше года без паспорта, только по имени — это в первый раз; а во второй раз жил на Секирной горе. Гора без мала 80 саженей над морем. На горном же темени церковка каменная и кельи. Строителем был при мне отец Феодор, я же был за старцем Зосимой.
Долго жил в избушке у озера питался чем Бог послал: черникой, рыжиками; в мердушку плотицы попадут — уху сварю, похлебаю; лебеди дикие под самое оконце подплывали, из рук хлебные корочки брали; лисица повадилась под оконце бегать, кажнюю зарю разбудит, не надо и колокола ждать.
Вериги я на себе тогда носил, девятифунтовые, по числу 9 небес, не тех, что видел апостол Павел, а других. Без 400 земных поклонов дня не кончал. Икона Спасова в углу келейном от свечи да от молитвы словно бархатом перекрылась, казалась мягкой, живой. А солнышко плясало на озере, мешало золотой мутовкой озерную сметану, и явно виделось, как преподобный Герман кадит кацеей по березовым перелескам.
Люди приходили ко мне, пахло от них миром мирским, нудой житейской… Кланялись мне в ноги, руки целовали, а я плакал, глядя на них, на их плен черный, и каждому давал по сосновой шишке на память о лебединой Соловецкой земле.
Раз под листопад пришел ко мне старец с Афона в сединах и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть.
Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят и — многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси.
Старец снял с меня вериги и бросил в озерный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из черного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню, Шамаим — и еще что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог.
Старец снял с себя рубашку, вынул из котомки портки и кафтанец легонький, и белую скуфейку, обрядил меня и тем же вечером привел на пароход как приезжего богомольца-обетника.
В городе Онеге, куда я со старцем приехал, в хорошем крашеном доме, где старец пристал, нас встретили два молодых мужика, годов по 35. Им старец сдал меня с наказом ублажать меня и грубым словом не находить.
Братья-голуби разными дорогами до Волги, а потом трешкотами и пароходами привезли меня, почитай, в конец России, в Самарскую губернию.
Там жил я, почитай, два года царем Давидом большого Золотого Корабля белых голубей-христов. Я был тогда молоденький, тонкоплечий, ликом бел, голос имел заливчатый, усладный.
Великий Голубь, он же пророк Золотого Корабля, Духом Божиим движимый и Иоанном в духовном Иордане крещеный, принес мне великую царскую печать. Три дня и три ночи братья не выходили из Корабля, молясь обо мне с великими слезами, любовью и лаской ко мне. А на четвертый день опустили меня в купель.
Купель — это деревянный узкий сруб внутри дома; вход с вышки по отметной лесенке, которую убрали вверх. Тюфяк и подушка для уготованных к крещению набиты сухим хмелем и маковыми головками. Пол купели покрыт толстым слоем хмеля, отчего пьянит и мерещится, слух же и голос притупляются. Жег я восковые свечи от темени, их было числом сорок; свечки же хватало, почитай, на целый день, они были отлиты из самого ярого белого воска, толщиной в серебряный рубль. Кормили же меня кутьей с изюмом, скаными пирогами белыми, пить же давали чистый кагор с молоком.
В такой купели нужно пробыть шесть недель, чтобы сподобиться великой печати. Что подразумевалось под печатью, я тогда не знал, и только случай открыл мне глаза на эту тайну. Паренек из Корабля, брат Мотя, вероятно, тайно от старцев пробрался ко мне, приоткрыл люк вверху и в разговоре со мной проговорился, что у меня отрежут все, и если я умру, то меня похоронят на выгоне и что уже там на случай вырыта могила, земля рассыпана по окрайку, вдалеке, чтобы незаметно было; а самая яма прикрыта толстыми плахами и дерном, чтобы не было заметно.