Так долго я спал, что по русские очи
С каленым железом пришла татарва,
А смерть твоего кукованья короче,
От крови моей почернела трава.
Спасибо тебе, что стонала и пела.
Я ветром иду по горячей золе,
А ты разнеси мое смертное тело
На сизом крыле по родимой земле.
Надпись на книге*
Покинул я семью и теплый дом,
И седины я принял ранний иней,
И гласом вопиющего в пустыне
Мой каждый стих звучал в краю родном.
Как птица нищ и как Иаков хром,
Я сам себе не изменил поныне,
И мой язык стал языком гордыни
И для других невнятным языком.
И собственного плача или смеха
Я слышу убывающее эхо,
И – Боже правый! – разве я пою?
И разве так все то, что было свято,
Я подарил бы вам, как жизнь свою?
А я горел, я жил и пел – когда-то.
Ночная работа*
Свет зажгу, на чернильные пятна
Погляжу и присяду к столу, —
Пусть поет, как сверчок непонятно,
Электрический счетчик в углу.
Пусть голодные мыши скребутся,
Словно шастать им некогда днем,
И часы надо мною смеются
На дотошном наречье своем, —
Я возьмусь за работу ночную,
И пускай их до белого дня
Обнимаются напропалую,
Пьют вино, кто моложе меня.
Что мне в том? Непочатая глыба,
На два века труда предо мной.
Может, кто-нибудь скажет спасибо
За постылый мой подвиг ночной.
«Идет кораблей станица…»*
Идет кораблей станица,
Просторна моя дорога,
Заря моя, Заряница,
Шатры Золотого Рога!
И плакалось нам, и пелось, —
Доплыли до середины —
Куда мое море делось,
Где парус мой лебединый?
Довольно! В пучине южной
Тони, заморское диво!
Что темному сердцу нужно
От памяти неправдивой?
«Порой по улице бредешь…»*
Порой по улице бредешь —
Нахлынет вдруг невесть откуда
И по спине пройдет, как дрожь,
Бессмысленная жажда чуда.
Не то чтоб встал кентавр какой
У магазина под часами,
Не то чтоб на Серпуховской
Открылось море с парусами,
Не то чтоб захотеть – и ввысь
Кометой взвиться над Москвою,
Иль хоть по улице пройтись
На полвершка над мостовою.
Когда комета не взвилась,
И это назовешь удачей.
Жаль: у пространств иная связь,
И времена живут иначе.
На белом свете чуда нет,
Есть только ожиданье чуда.
На том и держится поэт,
Что эта жажда ниоткуда.
Она ждала тебя сто лет,
Под фонарем изнемогая…
Ты ею дорожи, поэт,
Она – твоя Серпуховская.
Твой город, и твоя земля,
И невзлетевшая комета,
И даже парус корабля,
Сто лет, как сгинувший со света.
Затем и на земле живем,
Работаем и узнаем
Друг друга по ее приметам,
Что ей придется стать стихом,
Когда и ты рожден поэтом.
Дума*
И горько стало мне,
что жизнь моя прошла,
Что ради замысла я потрудился мало,
Но за меня добро вставало против зла,
И правда за меня под кривдой умирала.
Я не в младенчестве, а там,
где жизни ждал,
В крови у пращуров,
у древних трав под спудом,
И целью, и путем враждующих начал,
Предметом спора их
я стал каким-то чудом.
И если в дерево впивается пила,
И око Божие затравленного зверя,
Как мутная вода, подергивает мгла,
И мается дитя, своим врачам не веря,
И если изморозь ложится на хлеба,
Тайга безбрежная пылает предо мною,
Я не могу сказать, что такова судьба,
И горько верить мне, что я тому виною.
Когда была война, поистине, как ночь,
Была моя душа.
Но – жертва всех сражений —
Как зверь, ощерившись, пошла добру помочь
Душа, глотая смерть, – мой беззащитный гений.
Все на земле живет порукой круговой,
И если за меня спокон веков боролась
Листва древесная —
я должен стать листвой,
И каждому зерну подать я должен голос.
Все на земле живет порукой круговой:
Созвездье, и земля, и человек, и птица.
А кто служил добру, летит вниз головой
В их омут царственный
и смерти не боится.
Он выплывет еще и сразу, как пловец,
С такою влагою навеки породнится,
Что он и сам сказать не сможет, наконец,
Звезда он, иль земля, иль человек,
иль птица.
«Ты, что бабочкой черной и белой…»*
Ты, что бабочкой черной и белой,
Не по-нашему дико и смело
И в мое залетела жилье,
Не колдуй надо мной, не делай
Горше горького сердце мое.
Чернота, окрыленная светом,
Та же черная верность обетам
И платок, ниспадающий с плеч.
А еще в трепетании этом
Тот же яд и нерусская речь.
«Снова я на чужом языке…»*
Снова я на чужом языке
Пересуды какие-то слышу,—
То ли это плоты на реке,
То ли падают листья на крышу.
Осень, видно, и впрямь хороша.
То ли это она колобродит,
То ли злая живая душа
Разговоры с собою заводит,
То ли сам я к себе не привык…
Плыть бы мне до чужих понизовий,
Петь бы мне, как поет плотовщик, —
Побольней, потемней, победовей.
На плоту натянуть дождевик,
Петь бы, шапку надвинув на брови,
Как поет на реке плотовщик
О своей невозвратной любови.
Две лунные сказки*
I. Луна в последней четверти
В последней четверти луна
Не понапрасну мне видна.
И желтовата и красна
В последней четверти луна,
И беспокойна и смутна:
Земле принадлежит она.
Смотрю в окно и узнаю
В луне земную жизнь мою,
И в смутном свете узнаю
Слова, что на земле пою,
И как на черепке стою,
На срезанном ее краю.
А что мне видно из окна?
За крыши прячется луна.
И потому, как дым, смутна,
Что на ущерб идет она,
И потому, что так темна,
Влюбленным нравится луна.
II. Луна и коты
Прорвав насквозь лимонно-серый
Опасный конус высоты,
На лунных крышах, как химеры,
Вопят гундосые коты.
Из желобов ночное эхо
Выталкивает на асфальт
Их мефистофельского смеха
Коленчатый и хриплый альт.
И в это дикое искусство
Влагает житель городской
Свои предчувствия и чувства
С оттенком зависти мужской.
Он верит, что в природе ночи
И тьмы лоскут, и сна глоток,
Что ночь – его чернорабочий.
А сам глядит на лунный рог,
Где сходятся, как в средоточье,
Котов египетские очи,
И пьет бессонницы белок.
Дагестан*
Я лежал на вершине горы,
Я был окружен землей.
Заколдованный край внизу
Все цвета потерял, кроме двух:
Светло-синий,
Светло-коричневый там, где по
синему камню писало перо Азраила.
Вкруг меня лежал Дагестан.
Разве гадал я тогда,
Что в последний раз
Читаю арабские буквы на камнях
горделивой земли?
Как я посмел променять на чет и
не́чет любови
Разреженный воздух горы?
Чтобы здесь
В ложке плавить на желтом огне
Дагестанское серебро?
Петь:
«Там я жил над ручьем,
Мыл в ледяной воде