аково непостижимы.
И вот наступил вечер, когда отношения между мамой и Донькой обострились непоправимо. Мама, как всегда, очень долго куда-то собиралась, она была почти готова. Ее шиньон – мы называли его скальпом – был уже расчесан, и горничная Катя держала его в руках, как подносчик держит снаряд перед тем, как вложить его в замок артиллерийского орудия. Мама стояла в черном бархатном платье перед зеркалом и принимала модные в те времена позы женщины утомленной и разочарованной, но не без идеалов.
Мама надела скальп на голову.
Донька подкралась к ней сзади и вдруг, разогнувшись, как пружина, вспрыгнула ей на плечи, стащила с маминой головы шиньон и нахлобучила его на себя. Потом она дернула маму за настоящие волосы, те уж держались крепко. Тогда Донька сделала сальто-мортале и одним рывком всех своих четырех рук разорвала мамино черное бархатное платье от затылка до самого низа. Получилось так, что на маме задом наперед надето расстегнутое пальто.
Катя всхлипывала, а мама стояла бледная, безмолвная, потрясенная величием причиненного ей несчастья. Я схватил Доньку в охапку, убежал с нею и забаррикадировался в нашей детской Сумасшедшей комнате.
Гроза разразилась с невиданной силой, когда Лена возвратилась домой с нотной папкой в руках.
Выслушав все, что сказала мама, Лена ответила ей ледяным рыдающим голосом:
– Я не удивляюсь Доньке. На ее месте я разорвала бы не только платье, а весь этот дом от крыши до самого подвала.
И разорвала надвое свою нотную папку.
Солнечное затмение*
– Дети, – сказала мама, – вы сами видите, как нам всем тяжело. У тети Веры на фронте дядя Володя, у Анны Дмитриевны – Толя. И Юра на фронте. Не тревожьте меня понапрасну, не бегайте к реке. Вы можете утонуть. Не причиняйте мне лишнего беспокойства. Под Балашевским мостом видели дезертира. Он скрывается где-то в наших местах. Смотрите, как бы он вас не ограбил. Заклинаю вас: будьте осторожны!
Я спросил, что такое дезертир, и мама объяснила, что это слово иностранного происхождения, какого именно – она не помнит, потому что голова у нее теперь не тем занята, что все воюют с немцами, а есть люди, которые убежали с фронта или, даже не доехав до фронта, скрываются от полиции, что дезертиры – те же разбойники, и мы должны стараться не встретиться с ними у реки, где они прячутся.
– Почему же, – спросил Валя, – дезертиры непременно сидят у реки? Если все знают, что они у реки, так им плохо там прятаться: того и гляди – придут и схватят.
Тут мама заметила, что у Вали расцарапано колено, и потащила смазывать его йодом.
Лето еще не кончилось, стояла жара; на даче жгли сорную траву, и сладкий дым пластался по земле, а где-то горела степь; днем небо было подернуто мглой, ночью отсвечивало красным, и мне было страшно. С братом и другими мальчиками я еще храбрился, бегал с ними к реке и даже купался, нарушая запрет, но, когда оставался один, я не мог побороть робости, не уходил далеко от дома, нюхал воздух: все еще пахло гарью. На сердце у меня лежала тревога, не позволяла мне играть и бегать, как прежде, до войны.
Наступило 21 августа 1914 года, и дядя Саша раздал крестьянам и соседям закопченные стеклышки, а самые аккуратные – из-под фотографических негативов – дал нам, детям. Мы все были на улице и смотрели сквозь эти стекла на солнце и на деревья. Солнце казалось коричневым, деревьев не было видно. Затмение еще не наступило, и мама уже боялась, что коровы и собаки испугаются и начнут с перепугу бодать и кусать нас: она хотела загнать нас в сад, но дядя Саша пообещал ей защищать нас от коров.
Я совсем забыл, что стекло надо держать незакопченной стороной к глазам, и весь выпачкался. Мама взяла у меня стекло и сказала, что не отдаст его, пока я не умоюсь. Я побежал к кухне, а она была отдельно от дома, и стал умываться под умывальником, прибитым к столбу с фонарем, и мыло попало мне в глаза, а когда я промыл их наконец и открыл, я увидел перед собой худого и небритого человека в лохмотьях и новых сапогах. Я вскрикнул, а он протянул ко мне руку, словно успокаивая меня, и сказал:
– Не пугайся, хлопчик, пойди на кухню, попроси кусок хлеба и что еще, а то я дюже голодный, пойди, хлопчик, чего боишься.
Я вытер лицо платком и пошел на кухню, все время оглядываясь. Верно, я заразился этим от оборванца в новых сапогах: он тоже озирался по сторонам, будто боялся, что его увидит кто-нибудь, кроме меня. На кухне никого не было, – все разглядывали солнце на улице и слушали, что говорит дядя Саша. Я отрезал ломоть белого хлеба, взял несколько вареных картофелин, сырое яйцо, дыню и соли, и вынес их тому человеку и отдал их ему, а он поблагодарил меня, сказал, что век будет за меня молить Бога, и пошел – но не к калитке на улицу, а вниз, к реке. Я побежал за ним и крикнул, что калитка – вон там и он идет не туда.
Он посмотрел на меня, улыбаясь, но улыбка его не была веселой, и сказал, что пойдет к реке, перейдет реку вброд. Вдруг меня осенило, я понял, что это дезертир. У меня захолонуло сердце. А он остановился и посмотрел на солнце, заслонясь рукой. Солнце явно потемнело, и небо поблекло.
– Что это с солнцем? – спросил дезертир, и я, вспомнив слова дяди Саши, рассказал ему, что сегодня солнечное затмение, а бывает это, когда луна, этот спутник Земли, становится между Землей и Солнцем и затмевает его, что затмение будет полным и станет еще темней. Дезертир заметил, что это хорошо, что ему и надо, чтобы было темно, а то много людей ходит. Он пошарил в кармане, вынул оттуда настоящий заряженный винтовочный патрон и подарил его мне. Он сказал, что нельзя этим патроном по чему-нибудь стукать или бросать его в огонь, – он может взорваться и поранить меня. Я в восхищении рассматривал свой первый патрон, а дезертир ушел, и когда я вернулся на улице к маме, дяде Саше и мальчикам и посмотрел на солнце – ущерб был отчетливо виден. Я снова перемазался копотью. Коровы и собаки легли спать, они думали, что наступила ночь. На небе показались звезды. Но больше всего мне понравилась яркая полоска ослепительного света на краю диска, когда затмение пошло на убыль.
Воробьиная ночь*[35]
Тогда мне было семь лет.
Нельзя сказать, что я был отважным ребенком. Нет, куда там, я слишком многого боялся: пчел, коров, темноты, незнакомых людей, одиночества. Особенно меня пугали грозы. Возможно, что этот страх мне внушили женщины, запиравшие во время грозы окна и двери, чтобы не было сквозняков. Когда начинали сверкать молнии и тотчас же после каждой вспышки над самой крышей раздавался гром, я бросался к матери, и никто на свете, пока гроза не кончалась, не выманил бы меня из ее охранительных объятий.
Летом 1914 года в степном краю, где прошло мое детство, грозы бушевали ежедневно: иногда они собирались подолгу, зарождаясь еще ввечеру. На даче жгли мусор и сорную траву, тянуло дымом от больших костров, и дым от них смешивался с дымом тлеющей степи.
Началась война[36]. То, как я отнесся к ней, было, пожалуй, так же, как и страх грозы, предуказано взрослыми. Моих слез не могли унять ни игрушками, ни сладким. Потом я успокоился, свыкся с тем, что где-то происходит война, которой я почти не представлял себе. Разве что смутные образы, подобные образу грозы, мерещились мне, когда о войне заговаривали домашние или солдатки жаловались, что от их мужей долго не приходят письма.
Дядя Володя вместе с армией Самсонова[37] погиб в Мазурских болотах. До войны дядя Володя давал мне свою шашку, это была моя любимая игрушка, и я был уверен, что он подарит мне ее когда-нибудь, и вот – дядю Володю убили, и он утонул в болоте, и последнее, что после его смерти осталось на свете, – моя шашка, но и она исчезла, болото поглотило и ее, потому что дядя Володя, должно быть, держал ее в руке, когда его убили. Он стал моим собственным героем, постоянным участником моих игр и сновидений.
Тот вечер был душен и сменился воробьиной ночью.
Я отворил окно и оказался в саду.
Грозы еще не было, она только подбиралась к даче. Сказать по правде, это было хуже грозы. Деревья гнулись до земли, я не видел этого, потому что было темно, я только слышал, как свистят ветви. Ветер непрерывно менял направление. От реки по временам тянуло прохладой, далеко за нею вспыхивали красные зарницы.
Мне было страшно. Я подставлял лицо ветру и темноте, а стоял под ветром нарочно в самом дальнем углу сада, откуда бы меня никто не услышал, даже если громко закричать.
Мое представление о времени было неполным и неверным, словно дикарским; если бы я умел объяснить, каким мне представляется время, то сказал бы, что прошлое и будущее могут пересечься, сомкнуться, слиться, если этого очень захотеть. Я играл в смерть, предназначенную для дяди Володи.
Так я стоял полчаса, может быть, час, нет – минут пять.
В комнату я забрался через окно. За дверью тихо спала мать. Значит, она и не просыпалась. Утром, надеясь на чудо, я спросил:
– Мама, а дядя Володя вправду погиб?
Чуда не произошло. Мать ответила:
– Да, конечно, погиб, ты ведь знаешь. Помолись за его высокую душу.
Чудеса летнего дня*
Был жаркий июньский день. Сначала в саду никого не было, и все в нем вело себя, как саду было угодно.
Серебристый тополь сказал:
– Сегодня я совсем ахшу. Все листья абсолютно папата-репота. И к тому же наоборот – терепе-папата!