Стихотворения. Поэмы — страница 16 из 31

И гляжу я направо и прямо,

и налево и прямо гляжу, —

по дороге случается яма,

я спокойно ее обхожу.

Солнце плавает над головами,

я еще не звоню в торжество,

и, сказавший своими словами,

я еще не сказал ничего.

Но я вынянчен не на готовом,

я ходил и лисой и ужом,

а теперь на охоту за словом

я иду как на волка с ножом.

Только говор рассыплется птичий

над зеленою прелестью трав,

я приду на деревню с добычей,

слово жирное освежевав.

<1933>

«В Нижнем Новгороде с откоса…»

В Нижнем Новгороде с откоса

чайки падают на пески,

все девчонки гуляют без спроса

и совсем пропадают с тоски.

Пахнет липой, сиренью и мятой,

небывалый слепит колорит,

парни ходят —

картуз помятый, —

папироска во рту горит.

Вот повеяло песней далекой,

ненадолго почудилось всем,

что увидят глаза с поволокой,

позабытые всеми совсем.

Эти вовсе без края просторы,

где горит палисадник любой,

Нижний Новгород,

Дятловы горы,

ночью сумрак чуть-чуть голубой.

Влажным ветром пахнуло немного,

легким дымом,

травою сырой,

снова Волга идет, как дорога,

вся покачиваясь под горой.

Снова, тронутый радостью долгой,

я пою, что спокойствие — прах,

что высокие звезды над Волгой

тоже гаснут на первых порах.

Что напрасно, забытая рано,

хороша, молода, весела,

как в несбыточной песне, Татьяна

в Нижнем Новгороде жила.

Вот опять на песках, на паромах

ночь огромная залегла,

дует запахом чахлых черемух,

налетающим из-за угла,

тянет дождиком,

рваною тучей

обволакивает зарю, —

я с тобою на всякий случай

ровным голосом говорю.

Наши разные разговоры,

наши песенки вперебой.

Нижний Новгород,

Дятловы горы,

ночью сумрак чуть-чуть голубой.

< 1933>

Ящик моего письменного стола

В. Стеничу

Я из ряда вон выходящих

сочинений не сочиню,

я запрячу в далекий ящик

то, чего не предам огню.

И, покрытые пыльным смрадом,

потемневшие до костей,

как покойники, лягут рядом

клочья мягкие повестей.

Вы заглянете в стол.

И вдруг вы

отшатнетесь —

тоска и страх:

как могильные черви, буквы

извиваются на листах.

Муха дохлая — кверху лапки,

слюдяные крылья в пыли,

А вот в этой багровой папке

стихотворные думы легли.

Слушай —

и дребезжанье лиры

донесется через года

про любовные сувениры,

про январские холода,

про звенящую сталь Турксиба

и «Путиловца» жирный дым,

о моем комсомоле — ибо

я когда-то был молодым.

Осторожно,

рукой не трогай —

расползется бумага. Тут

все о девушке босоногой —

я забыл, как ее зовут.

И качаюсь, большой, как тень, я

удаляюсь в края тишины,

на халате моем сплетенья

и цветы изображены.

И какого дьявола ради,

одуревший от пустоты,

я разглядываю тетради

и раскладываю листы?

Но наполнено сердце спесью,

и в зрачках моих торжество,

потому что я слышу песню

сочинения моего.

Вот летит она, молодая,

а какое горло у ней!

Запевают ее, сидая

с маху конники на коней.

Я сижу над столом разрытым,

песня наземь идет с высот,

и подкованным бьет копытом,

и железо в зубах несет.

И дрожу от озноба весь я —

радость мне потому дана,

что из этого ящика песня

в люди выбилась хоть одна.

И сижу я — копаю ящик,

и ушла моя пустота.

Нет ли в нем каких завалящих,

но таких же хороших, как та?

1933

«Без тоски, без грусти, без оглядки…»

Без тоски, без грусти, без оглядки,

сокращая житие на треть,

я хотел бы на шестом десятке

от разрыва сердца умереть.

День бы синей изморозью капал,

небо бы тускнело вдалеке,

я бы, задыхаясь, падал на пол,

кровь еще бежала бы в руке.

Песни похоронные противны.

Саван из легчайшей кисеи.

Медные бы положили гривны

на глаза заплывшие мои.

И уснул я без галлюцинаций,

белый и холодный, как клинок.

От общественных организаций

поступает за венком венок.

Их положат вперемешку, вместе —

к телу собирается народ,

жалко — большинство венков из жести, —

дескать, ладно, прах не разберет.

Я с таким бы предложеньем вылез

заживо, покуда не угас,

чтобы на живые разорились —

умирают в жизни только раз.

Ну, да ладно. И на том спасибо.

Это так, для пущей красоты.

Вы правы, пожалуй, больше, ибо

мертвому и мертвые цветы.

Грянет музыка. И в этом разе,

чтобы каждый скорбь воспринимал,

все склоняются.

Однообразен

похоронный церемониал.

… … … … …

Впрочем, скучно говорить о смерти,

попрошу вас не склонять главу,

вы стихотворению не верьте, —

я еще, товарищи, живу.

Лучше мы о том сейчас напишем,

как по полированным снегам

мы летим на лыжах,

песней дышим

и работаем на страх врагам.

1933

«Под елью изнуренной и громоздкой…»

Под елью изнуренной и громоздкой,

что выросла, не плача ни о ком,

меня кормили мякишем и соской,

парным голубоватым молоком.

Она как раз качалась на пригорке,

природе изумрудная свеча.

От мякиша избавленные корки

собака поедала клокоча.

Не признавала горести и скуки

младенчества животная пора.

Но ель упала, простирая руки,

погибла от пилы и топора.

Пушистую траву примяла около,

и ветер иглы начал развевать.

Потом собака старая подохла,

а я остался жить да поживать.

Я землю рыл,

я тосковал в овине,

я голодал во сне и наяву,

но не уйду теперь на половине

и до конца как надо доживу.

И по чьему-то верному веленью —

такого никогда не утаю —

я своему большому поколенью

большое предпочтенье отдаю.

Прекрасные,

тяжелые ребята, —

кто не видал — воочию взгляни, —

они на промыслах Биби-Эйбата,

и на пучине Каспия они.

Звенящие и чистые, как стекла,

над ними ветер дует боевой…

Вот жалко только,

что собака сдохла

и ель упала книзу головой.

1933

«Лес над нами огромным навесом…»

Лес над нами огромным навесом —

корабельные сосны,

казна, —

мы с тобою шатаемся лесом,

незабвенный товарищ Кузьма.

Только птицы лохматые, воя,

промелькнут, устрашая, грозя,

за плечами центрального боя

одноствольные наши друзья.

Наша молодость, песня и слава,

тошнотворный душок белены,

чернораменье до лесосплава,

занимает собой полстраны.

Так и мучимся, в лешего веря,

в этом логове, тяжком, густом;

нас порою пугает тетеря,

поднимая себя над кустом.

На болоте ни звона, ни стука,

все загублено злой беленой;

тут жила, по рассказам, гадюка

в половину болота длиной.

Но не верится все-таки — что бы

тишина означала сия?

Может, гадина сдохла со злобы

и поблекла ее чешуя?

Знаю, слышу, куда ни сунусь,

что не вечна ни песня, ни тьма,

что осыплется осень, как юность,

словно лиственница, Кузьма.

Колет руку неловкая хвоя

подбородка и верхней губы,

На планете, что мчится воя,

мы поднимемся, как дубы.

Ночь ли,

осень ли,

легкий свет ли,

мы летим, как планета вся,

толстых рук золотые ветви

над собой к небесам занеся.

И, не тешась любовью и снами,

мы шагаем, навеки сильны;

в ногу вместе с тяжелыми, с нами,

ветер с левой идет стороны.

И деревьев огромные трубы

на песчаные лезут бугры,

и навстречу поют лесорубы

и камнями вострят топоры.

1933

Из летних стихов

Всё цвело.

Деревья шли по краю

розовой, пылающей воды;

я, свою разыскивая кралю,

кинулся в глубокие сады.

Щеголяя шелковой обновой,

шла она.

Кругом росла трава.

А над ней —

   над кралею бубновой —

разного размера дерева.

Просто куст, осыпанный сиренью,

золотому дубу не под стать,

птичьему смешному населенью