Стихотворения. Поэмы. Пьесы — страница 26 из 47

По первой реке в российском сторечьи

скользим…

     цепенеем…

         зацапаны ветром…

А за волжским доисторичьем

кресты да тресты,

        да разные «центро».

Сумятица торга кипит и клокочет,

клочки разговоров

        и дымные клочья,

а к ночи

не бросится говор,

        не скрипнут полозья,

столетняя зелень зигзагов Кремля,

да под луной,

      разметавшей волосья,

замерзающая земля.

Огромная площадь;

           прорезав вкривь ее,

неслышную поступь дикарских лап

сквозь северную Скифию

я направляю

     в местный ВАПП{215}.

За версты,

     за сотни,

        за тыщи,

            за массу

за это время заедешь, мчась,

а мы

  ползли и ползли к Арзамасу

со скоростью верст четырнадцать в час.

Напротив

     сели два мужичины:

красные бороды,

        серые рожи.

Презрительно буркнул торговый мужчина:

— Сережи! —

Один из Сережей

        полез в карман,

достал пироги,

      запахнул одежду

и всю дорогу жевал корма,

ленивые фразы цедя промежду.

— Конешно…

      и к Петрову

            и в Покров…

за то и за это пожалте процент…

а толку нет…

     не дорога, а кровь…

с телегой тони, как ведро в колодце…

На што мой конь — крепыш,

            аж и он

сломал по яме ногу…

         Раз ты

правительство,

      ты и должон

чинить на всех дорогах мосты. —

Тогда

      на него

      второй из Сереж

прищурил глаз, в морщины оправленный.

— Налог-то ругашь,

        а пирог-то жрешь… —

И первый Сережа ответил:

            — Правильно!

Получше двадцатого,

         что толковать,

не голодаем,

     едим пироги.

Мука, дай бог…

      хороша такова…

Но што насчет лошажьей ноги…

взыскали процент,

        а мост не проложать… —

Баючит езда дребезжаньем звонким.

Сквозь дрему

      все время

           про мост и про лошадь

до станции с названьем «Зимёнки».

На каждом доме

      советский вензель

зовет,

      сияет,

     режет глаза.

А под вензелями

        в старенькой Пензе

старушьим шепотом дышит базар.

Перед нэпачкой баба седа

отторговывает копеек тридцать.

— Купите платочек!

         У нас

           завсегда

заказывала

     сама царица… —

Морозным днем отмелькала Самара,

за ней

   начались азиаты.

Верблюдина

     сено

        провозит, замаран,

в упряжку лошажью взятый.

Университет —

        горделивость Казани,

и стены его

     и доныне

хранят

   любовнейшее воспоминание

о великом своем гражданине{216}.

Далёко

   за годы

      мысль катя,

за лекции университета,

он думал про битвы

         и красный Октябрь,

идя по лестнице этой.

Смотрю в затихший и замерший зал{217}:

здесь

   каждые десять на сто

его повадкой щурят глаза

и так же, как он,

        скуласты.

И смерти

     коснуться его

           не посметь,

стоит

   у грядущего в смете!

Внимают

     юноши

        строфам про смерть,

а сердцем слышат:

        бессмертье.

Вчерашний день

        убог и низмен,

старья

   премного осталось,

но сердце класса

        горит в коммунизме,

и класса грудь

      не разбить о старость.

1927


Окна РОСТА № 557

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели{218}

Я тру

   ежедневно

        взморщенный лоб

в раздумье

     о нашей касте,

и я не знаю:

     поэт —

         поп,

поп или мастер.

Вокруг меня

     толпа малышей, —

едва вкусившие славы,

а волос

   уже

     отрастили до шей

и голос имеют гнусавый.

И, образ подняв,

        выходят когда

на толстожурнальный амвон,

я,

 каюсь,

   во храме

        рвусь на скандал,

и крикнуть хочется:

           — Вон! —

А вызовут в суд, —

         убежденно гудя,

скажу:

   — Товарищ судья!

Как знамя,

     башку

        держу высоко,

ни дух не дрожит,

        ни коленки,

хоть я и слыхал

        про суровый

              закон{219}

от самого

     от Крыленки{220}.

Законы

   не знают переодевания,

а без

  преувеличенности,

хулиганство —

         это

           озорные деяния,

связанные

     с неуважением к личности.

Я знаю

   любого закона лютей,

что личность

      уважить надо,

ведь масса —

      это

        много людей,

но масса баранов —

         стадо.

Не зря

   эту личность

         рожает класс,

лелеет

   до нужного часа,

и двинет,

    и в сердце вложит наказ:

«Иди,

     твори,

     отличайся!»

Идет

  и горит

     докрасна,

         добела

Да что городить околичность!

Я,

 если бы личность у них была,

влюбился б в ихнюю личность.

Но где ж их лицо?

        Осмотрите в момент —

без плюсов,

     без минусов.

Дыра!

   Принудительный ассортимент

из глаз,

   ушей

      и носов!

Я зубы на этом деле сжевал,

я знаю, кому они копия.

В их песнях

     поповская служба жива,

они —

   зарифмованный опиум.

Для вас

   вопрос поэзии —

           нов,

но эти,

   видите,

      молятся.

Задача их —

      выделка дьяконов

из лучших комсомольцев.

Скрывает

     ученейший их богослов

в туман вдохновения радугу слов,

как чаши

    скрывают

        церковные.

А я

  раскрываю

      мое ремесло

как радость,

     мастером кованную.

И я,

  вскипя

     с позора с того,

ругнулся

      и плюнул, уйдя.

Но ругань моя —

        не озорство,

а долг,

   товарищ судья. —

Я сел,

   разбивши

      доводы глиняные.

И вот

      объявляется приговор,

так сказать,

     от самого Калинина,

от самого

     товарища Рыкова.

Судьей,

   расцветшим розой в саду,

объявлено

     тоном парадным:

— Маяковского

         по суду

считать

   безусловно оправданным!

1927

«За что боролись?»

Слух идет

     бессмысленен и гадок,

трется в уши

     и сердце ёжит.

Говорят,

      что воли упадок

у нашей

   у молодежи.

Говорят,

что иной братишка,

заработавший орден,

         ныне

про вкусноты забывший ротишко

под витриной

      кривит в унынье.

Что голодным вам

        на зависть

окна лавок в бутылочном тыне,

и едят нэпачи и завы

в декабре

     арбузы и дыни.

Слух идет

     о грозном сраме,

что лишь радость

        развоскресенена,

комсомольцы

      лейб-гусарами

пьют

     да ноют под стих Есенина.

И доносится до нас

сквозь губы искривленную прорезь:

«Революция не удалась…

За что боролись?..»

И свои 18 лет

под наган подставят —

           и нет,

или горло

     впетлят в коски.

И горюю я,

     как поэт,

и ругаюсь,

     как Маяковский.

Я тебе

   не стихи ору,

рифмы в этих делах

         ни при чем;

дай

  как другу

      пару рук

положить

     на твое плечо.

Знал и я,

    что значит «не есть»,

по бульварам валялся когда, —

понял я,

   что великая честь

за слова свои

      голодать.

Из-под локона,

      кепкой завитого,

вскинь глаза,

      не грусти и не злись.

Разве есть

     чему завидовать,

если видишь вот эту слизь?

Будто рыбы на берегу —

с прежним плаваньем

         трудно расстаться им.

То царев горшок берегут,

то

 обломанный шкаф с инкрустациями.

Вы — владыки

      их душ и тела,

с вашей воли

      встречают восход.

Это —

   очень плевое дело,

если б

   революция захотела

со счетов особых отделов

эту мелочь

     списать в расход.

Но, рядясь

     в любезность наносную,

мы —

   взамен забытой Чеки

кормим дыней и ананасною,

ихних жен

     одеваем в чулки.