Стихотворения. Поэмы. Пьесы — страница 43 из 47

            валенками топают.

За хлебными

      карточками

           стоят лесорубы.

Много

   дела,

мало

     горя им,

фунт

     — целый! —

первой категории.

Рубят,

   липовый

чай

  выкушав.

— мы

   не Филипповы,

мы —

   привыкши.

Будет

      обед,

     будет

        ужин, —

белых бы

     вон

      отбить от ворот.

Есть захотелось,

          пояс —

           потуже,

в руки винтовку

          и

        на фронт. —

А

 мимо —

незаменимый.

Стуча

   сапогом,

идет за пайком —

Правление

     выдало

урюк

     и повидло.

Богатые —

     ловче,

едят

  у Зунделовича{324}.

Ни щей,

   ни каш —

бифштекс

     с бульоном,

хлеб

  ваш,

полтора миллиона.

Ученому

      хуже:

фосфор

   нужен,

масло

   на блюдце.

Но,

  как назло,

есть революция,

а нету

   масла.

Они

  научные.

Напишут,

     вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича.

Где

  хлеб

   да мяса,

придут

   на час к вам.

Читает

   комиссар

мандат Луначарского:

«Так…

   сахар…

      так…

           жирок вам.

Дров…

   березовых…

           посуше поленья…

и шубу

   широкого

потребленья.

Я вас,

      товарищ,

      спрашиваю в упор.

Хотите —

     берите

        головной убор.

Приходит

     каждый

с разной блажью.

Берите

   пока што

ногу

  лошажью!»

Мех

  на глаза,

как баба-яга,

идут

  назад

на трех ногах.

13

Двенадцать

     квадратных аршин жилья.

Четверо

   в помещении —

Лиля{325},

   Ося{326},

     я

и собака

      Щеник.

Шапчонку

     взял

       оборванную

и вытащил салазки.

— Куда идешь? —

        В уборную

иду.

  На Ярославский.

Как парус,

     шуба

      на весу,

воняет

   козлом она.

В санях

   полено везу,

забрал

   забор разломанный

Полено —

     тушею,

тверже камня.

Как будто

     вспухшее

колено

   великанье.

Вхожу

   с бревном в обнимку.

Запотел,

      вымок.

Важно

   и чинно

строгаю перочинным.

Нож —

   ржа.

Режу.

     Радуюсь.

В голове

      жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

  поет

    в уши —

это

  тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

     уснули.

Приходят

     люди,

ходят,

   будят.

Добудились еле —

с углей

   угорели.

В окно —

 сугроб.

        Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

   в ночь

      идут, скрипят

снегами-сапогами.

Небосвод,

        наклонившийся

           на комнату мою,

морем

   заката

      облит.

По розовой

     глади

        моря,

            на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

      за розовую,

бросать якоря,

туда,

  где березовые

дрова

   горят.

Я

 много

   в теплых странах плутал.

Но только

     в этой зиме

понятной

     стала

        мне

         теплота

любовей,

     дружб

        и семей.

Лишь лежа

     в такую вот гололедь,

зубами

   вместе

      проляскав —

поймешь:

       нельзя

         на людей жалеть

ни одеяло,

     ни ласку.

Землю,

   где воздух,

        как сладкий морс,

бросишь

   и мчишь, колеся, —

но землю,

     с которою

         вместе мерз,

вовек

   разлюбить нельзя.

14

Скрыла

   та зима,

      худа и строга,

всех,

  кто навек

      ушел ко сну.

Где уж тут словам!

        И в этих

            строках

боли

   волжской{327}

        я не коснусь.

Я

 дни беру

     из ряда дней,

что с тыщей

        дней

        в родне.

Из серой

      полосы

         деньки,

их гнали

      годы —

      водники —

не очень

      сытенькие,

не очень

      голодненькие.

Если

     я

   чего написал,

если

     чего

     сказал —

тому виной

     глаза-небеса,

любимой

       моей

      глаза.

Круглые

      да карие,

горячие

   до гари.

Телефон

   взбесился шалый,

в ухо

     грохнул обухом:

карие

  глазища

      сжала

голода

   опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

     глазели,

нужна

   теплота,

нужна

   зелень.

Не домой,

     не на суп,

а к любимой

         в гости,

две

  морковинки

         несу

за зеленый хвостик.

Я

 много дарил

      конфект да букетов,

но больше

     всех

      дорогих даров

я помню

      морковь драгоценную эту

и пол —

   полена

      березовых дров.

Мокрые,

      тощие

под мышкой

        дровинки,

чуть

  потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

     щелки.

Зелень

   и ласки

выходили глазки.

Больше

   блюдца,

смотрят

   революцию.

Мне

  легше, чем всем, —

я

Маяковский.

Сижу

     и ем

кусок

     конский.

Скрип —

     дверь,

        плача.

Сестра

   младшая.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй, Оля{328}!

— Завтра новогодие —

нет ли

   соли? —

Делю,

   в ладонях вешаю

щепотку

   отсыревшую.

Одолевая

     снег

      и страх,

скользит сестра,

         идет сестра,

бредет

   трехверстной Преснею

солить

   картошку пресную.

Рядом

   мороз

шел

  и рос.

Затевал

   щекотку —

отдай

      щепотку.

Пришла,

   а соль

      не валится —

примерзла

     к пальцам.

За стенкой

     шарк:

«Иди,

      жена,

продай

   пиджак,

купи

  пшена».

Окно, —

      с него

идут

  снега,

мягка

      снегов

тиха

  нога.

Бела,

     гола

столиц

   скала.

Прилип

   к скале

лесов

      скелет.

И вот

     из-за леса

      небу в шаль

вползает

   солнца

      вша.

Декабрьский

         рассвет,

         изможденный

               и поздний,

встает

   над Москвой

         горячкой тифозной.

Ушли

      тучи

к странам

     тучным.

За тучей

     берегом

лежит

   Америка.

Лежала,

   лакала

кофе,

     какао.

В лицо вам,

     толще

        свиных причуд,

круглей

   ресторанных блюд,

из нищей

     нашей

        земли

           кричу:

Я

 землю

   эту

     люблю.

Можно

   забыть,

      где и когда

пузы растил

        и зобы,

но землю,

     с которой

         вдвоем голодал, —

нельзя

   никогда

      забыть!

Окно Главполитпросвета № 35

15

Под ухом

     самым

        лестница

ступенек на двести, —

несут

     минуты-вестницы

по лестнице

        вести.

Дни пришли

        и топали:

— Дожили,

     вот вам, —

нету

  топлив

брюхам

   заводовым.

Дымом

   небесный

        лак помутив,

до самой трубы,

         до носа

локомотив

стоит

  в заносах.

Положив

       на валенки

         цветные заплаты,

из ворот,

      из железного зёва,

снова

   шли,

     ухватясь за лопаты,

все,

  кто мобилизован.

Вышли

   за лес,

вместе

   взялись.

Я ли,

  вы ли,

откопали,

     вырыли.

И снова

   поезд

      катит

за снежную

     скатерть.

Слабеет

   тело

без ед

   и питья,

носилки сделали,

руки сплетя.

Теперь

   запевай,

      и домой можно —

да на руки

     положено

пять обмороженных.

Сегодня

   на лестнице,

         грязной и тусклой,

копались