Книга перваяИстории
Когда изменят тебе, поэт,
Ты стань еще вернее —
А если в душе твоей радости нет,
За лиру возьмись живее!
По струнам ударь! Вдохновенный напев
Пожаром всколыхнется —
Расплавится мука, — и кровью твой гнев
Так сладко изольется.[7]
РампсенитПеревод Л. Гинзбурга
Лишь властитель Рампсенит
Появился в пышном зале
Дочери своей — как все
Вместе с ней захохотали.
Так и прыснули служанки,
Черным евнухам потеха;
Даже мумии и сфинксы
Чуть не лопнули от смеха.
Говорит царю принцесса:
«Обожаемый родитель,
Мною за руку был схвачен
Ваших кладов похититель.
Убежав, он мне оставил
Руку мертвую в награду.
Но теперь я раскусила
Способ действий казнокрада.
Поняла я, что волшебный
Ключ имеется у вора,
Отпирающий мгновенно
Все задвижки и затворы.
А затвор мой — не из прочных.
Я перечить не решилась,
Охраняя клад, сама я
Драгоценности лишилась».
Так промолвила принцесса,
Не стыдясь своей утраты.
И тотчас захохотали
Камеристки и кастраты.
Хохотал в тот день весь Мемфис.
Даже злые крокодилы
Добродушно гоготали,
Морды высунув из Нила,
Внемля царскому указу,
Что под звуки трубных маршей
Декламировал глашатай
Канцелярии монаршей:
«Рампсенит — король Египта,
Правя милостью господней,
Мы привет и дружбу нашу
Объявить хотим сегодня,
Извещая сим рескриптом,
Что июня дня шестого
В лето тысяча сто третье
До рождения Христова
Вор неведомый похитил
Из подвалов казначейства
Груду золота, позднее
Повторив свои злодейства.
Так, когда мы дочь послали
Клад стеречь, то пред рассветом
Обокрал ее преступник,
Дерзкий взлом свершив при этом.
Мы же, меры принимая,
Чтоб пресечь сии хищенья,
Вместе с тем заверив вора
В чувствах дружбы и почтенья,
Отдаем ему отныне
Нашу дочь родную в жены
И в князья его возводим,
Как наследника короны.
Но поскольку адрес зятя
Неизвестен нам доселе,
Огласить желанье наше
Мы в рескрипте повелели.
Дан Великим Рампсенитом
Сентября двадцать восьмого
В лето тысяча сто третье
До рождения Христова».
Царь исполнил обещанье:
Вор обрел жену и средства,
А по смерти Рампсенита
Получил престол в наследство.
Правил он, как все другие.
Слыл опорой просвещенья.
Говорят, почти исчезли
Кражи в дни его правленья.
Шельм фон БергенПеревод В. Левика
На дюссельдорфский карнавал
Нарядные съехались маски.
Над Рейном замок весь в огнях,
Там пир, веселье, пляски.
Там с герцогиней молодой
Танцует франт придворный.
Все чаще смех ее звенит,
Веселый и задорный.
Под маской черной гостя взор
Горит улыбкой смелой, —
Так меч, глядящий из ножон,
Сверкает сталью белой.
Под гул приветственный толпы
По залу они проплывают.
Им Дрикес и Мариццебиль{66},
Кривляясь, подпевают.
Труба визжит наперекор
Ворчливому контрабасу.
Последний круг — и вот конец
И музыке и плясу.
«Простите, прекрасная госпожа,
Теперь домой ухожу я».
Она смеется: «Открой лицо,
Не то тебя не пущу я».
«Простите, прекрасная госпожа,
Для смертных мой облик ужасен!»
Она смеется: «Открой лицо
И не рассказывай басен!»
«Простите, прекрасная госпожа,
Мне тайну Смерть предписала!»
Она смеется: «Открой лицо,
Иль ты не выйдешь из зала!»
Он долго и мрачно противился ей,
Но сладишь ли с женщиной вздорной!
Насильно маску сорвала
Она рукой проворной.
«Смотрите, бергенский палач!» —
Шепнули гости друг другу.
Все замерло. Герцогиня в слезах
Упала в объятья супругу.
Но герцог мудро спас ей честь:
Без долгих размышлений
Он обнажил свой меч и сказал:
«Ну, малый, на колени!
Ударом меча я дарую тебе
Сан рыцаря благородный
И титул Шельм фон Берген даю
Тебе, как шельме природной».
Так дворянином стал палач
Прапрадед фон Бергенов нищий.
Достойный род! Он на Рейне расцвел
И спит на фамильном кладбище.
ВалькирииПеревод Л. Гинзбурга
На земле — война… А в тучах
Три валькирии летучих
День и ночь поют над ней,
Взмылив облачных коней.
Власти — спорят, люди — страждут,
Короли господства жаждут.
Власть — превысшее из благ.
Добродетель — в звоне шпаг.
Гей, несчастные, поверьте:
Не спасет броня от смерти;
Пал герой, глаза смежив,
Лучший — мертв, а худший — жив.
Флаги. Арки. Стол накрытый.
Завтра явится со свитой
Тот, кто лучших одолел
И на всех ярмо надел.
Вот въезжает триумфатор.
Бургомистр или сенатор
Подлецу своей рукой
Ключ подносит городской.
Гей! Венки, гирлянды, лавры!
Пушки бьют, гремят литавры,
Колокольный звон с утра.
Чернь беснуется: «Ура!»
Дамы нежные с балкона
Сыплют розы восхищенно.
И, уже высокочтим,
Новый князь кивает им.
Поле битвы при ГастингсеПеревод А. Блока и Е. Книпович
Аббат Вальдгэма тяжело
Вздохнул, смущенный вестью,
Что саксов вождь — король Гарольд —
При Гастингсе пал с честью.
И двух монахов послал аббат, —
Их Асгот и Айльрик звали, —
Чтоб тотчас на Гастингс шли они
И прах короля отыскали.
Монахи пустились печально в путь,
Печально домой воротились:
«Отец преподобный, постыла нам жизнь —
Со счастием мы простились.
Из саксов лучший пал в бою,
И Банкерт смеется, негодный;
Отребье норманнское делит страну,
В раба обратился свободный.
И стали лордами у нас
Норманны — вшивые воры.
Я видел, портной из Байе гарцевал,
Надев злаченые шпоры.
О, горе нам и тем святым,
Что в небе наша опора!
Пускай трепещут и они,
И им не уйти от позора.
Теперь открылось нам, зачем
В ночи комета большая
По небу мчалась на красной метле,
Кровавым светом сияя.
То, что пророчила звезда,
В сражении мы узнали.
Где ты велел, там были мы
И прах короля искали.
И долго там бродили мы,
Жестоким горем томимы,
И все надежды оставили нас,
И короля не нашли мы».
Асгот и Айльрик окончили речь.
Аббат сжал руки, рыдая,
Потом задумался глубоко
И молвил им, вздыхая:
«У Гринфильда скалу Певцов
Лес окружил, синея;
Там в ветхой хижине живет
Эдит Лебяжья Шея.
Лебяжьей Шеей звалась она
За то, что клонила шею
Всегда, как лебедь; король Гарольд
За то пленился ею.
Ее он любил, лелеял, ласкал,
Потом забыл, покинул.
И время шло; шестнадцатый год
Теперь тому уже минул.
Отправьтесь, братья, к женщине той,
Пускай идет она с вами
Назад, на Гастингс, — женский взор
Найдет короля меж телами.
Затем в обратный пускайтесь путь.
Мы прах в аббатстве скроем, —
За душу Гарольда помолимся все
И с честью тело зароем».
И в полночь хижина в лесу
Предстала пред их глазами.
«Эдит Лебяжья Шея, встань
И тотчас следуй за нами.
Норманнский герцог победил,
Рабами стали бритты,
На поле гастингском лежит
Король Гарольд убитый.
Ступай на Гастингс, найди его, —
Исполни наше дело, —
Его в аббатство мы снесем,
Аббат похоронит тело».
И молча поднялась Эдит,
И молча пошла за ними.
Неистовый ветер ночной играл
Ее волосами седыми.
Сквозь чащу леса, по мху болот
Ступала ногами босыми.
И Гастингса меловой утес
Наутро встал перед ними.
Растаял в утренних лучах
Покров тумана белый,
И с мерзким карканьем воронье
Над бранным полем взлетело.
Там, на поле, тела бойцов
Кровавую землю стлали,
А рядом с ними, в крови и пыли,
Убитые кони лежали.
Эдит Лебяжья Шея в кровь
Ступала босою ногою,
И взгляды пристальных глаз ее
Летели острой стрелою.
И долго бродила среди бойцов
Эдит Лебяжья Шея,
И, отгоняя воронье,
Монахи брели за нею.
Так целый день бродили они,
И вечер приближался,
Как вдруг в вечерней тишине
Ужасный крик раздался.
Эдит Лебяжья Шея нашла
Того, кого искала.
Склонясь, без слов и без слез она
К лицу его припала.
Она целовала бледный лоб,
Уста с запекшейся кровью,
К раскрытым ранам на груди
Склонялася с любовью.
К трем милым рубцам на плече его
Она прикоснулась губами, —
Любовной памятью были они,
Прошедшей страсти следами.
Монахи носилки сплели из ветвей,
Тихонько шепча молитвы,
И прочь понесли своего короля
С ужасного поля битвы.
Они к Вальдгэму его несли.
Спускалась ночь, чернея.
И шла за гробом своей любви
Эдит Лебяжья Шея.
Молитвы о мертвых пела она,
И жутко разносились
Зловещие звуки в глухой ночи;
Монахи тихо молились.
Карл IПеревод 3. Морозкиной
В хижине угольщика король
Сидит один, озабочен.
Сидит он, качает дитя, и поет,
И слушает шорохи ночи.
Баюшки-бай, в соломе шуршит,
Блеет овца в сарае.
Я вижу знак у тебя на лбу,
И смех твой меня пугает.
Баюшки-бай, а кошки нет.
На лбу твоем знак зловещий.
Как вырастешь ты, возьмешь топор, —
Дубы в лесу затрепещут.
Был прежде угольщик благочестив, —
Теперь все стало иначе:
Не верят и в бога дети его,
А в короля тем паче.
Кошки нет — раздолье мышам.
Жить осталось немного,
Баюшки-бай, обоим нам:
И мне, королю, и богу.
Мой дух слабеет с каждым днем,
Гнетет меня дума злая.
Баюшки-бай, моим палачом
Ты будешь, я это знаю.
Твоя колыбельная — мне Упокой.
Кудри седые срезав,
У меня на затылке, — баюшки-бай,
Слышу, звенит железо.
Баюшки-бай, а кошки нет.
Царство добудешь, крошка,
И голову мне снесешь долой.
Угомонилась кошка.
Что-то заблеяли овцы опять.
Шорох в соломе все ближе.
Кошки нет, мышам благодать.
Спи, мой палачик, спи же.
Мария-АнтуанеттаПеревод Л. Гинзбурга
Как весело окна дворца Тюильри
Играют с солнечным светом!
Но призраки ночи и в утренний час
Скользят по дворцовым паркетам.
В разубранном павильоне de Flor’
Мария-Антуанетта
Торжественно совершает обряд
Утреннего туалета.
Придворные дамы стоят вокруг,
Смущенья не обнаружив.
На них — брильянты и жемчуга
Среди атласа и кружев.
Их талии узки, фижмы пышны,
А в ножках — кокетства сколько!
Шуршат волнующие шелка.
Голов не хватает только!
Да, все — без голов!.. Королева сама,
При всем своем царственном лоске,
Стоит перед зеркалом без головы
И, стало быть, без прически.
Она, что носила с башню шиньон,
И титул которой так громок,
Самой Марии-Терезии дочь,
Германских монархов потомок, —
Теперь без завивки, без головы
Должна — нет участи хуже! —
Стоять среди фрейлин незавитых
И безголовых к тому же!
Вот — революции горький плод!
Фатальнейшая доктрина!
Во всем виноваты Жан-Жак Руссо,
Вольтер и гильотина!
Но удивительно, странная вещь:
Бедняжки — даю вам слово! —
Не видят, как они мертвы
И до чего безголовы.
Все та же отжившая дребедень!
Здесь всё, как во время оно:
Смотрите, как смешны и страшны
Безглавые их поклоны.
Несет с приседаньями дама d’atour
Сорочку монаршей особе.
Вторая дама сорочку берет,
И приседают обе.
И третья с четвертой, и эта, и та
Знай приседают без лени
И госпоже надевают чулки,
Падая на колени.
Присела пятая — подает
Ей пояс. А шестая
С нижнею юбкой подходит к ней,
Кланяясь и приседая.
С веером гофмейстерина стоит,
Командуя всем парадом,
И, за отсутствием головы,
Она улыбается задом.
Порой любопытное солнце в окно
Посмотрит на все это чудо,
Но, старые призраки увидав,
Спешит убраться отсюда!
ПомарэПеревод М. Павловой
Бог любви забыл о гневе,
Кровь кипит, гремят фанфары:
Слава, слава королеве!
Слава ветреной Помарэ!
Не из края Отохайти, —
Та во власти миссионера, —
Нет, прелестницы-дикарки
Не коснулась вовсе вера.
К верноподданным выходит
Раз в четыре дня, и только!
И в саду Мабиль танцует
Пред толпой канкан и польку.
Рассыпает величаво
Милость вправо, благость влево,
От бедра до икры, право,
В каждом жесте — королева!
Бог любви забыл о гневе,
И в груди гремят фанфары:
Слава, слава королеве!
Слава ветреной Помарэ!
Танцует. Боже, как стройна!
Как изгибается она!
О, легкий взлет, секунда дрожи!
Как будто рвется вон из кожи.
Танцует. Ножку вскинув вдруг,
То вертится, за кругом круг,
То вдруг замрет, взмахнув рукою…
О боже, сжалься надо мною!
Танцует. Смолкло все кругом…
Так перед Иродом-царем
Плясала дочь Иродиады,
На гибель обрекая взглядом.
Танцует… Женщина-змея!
Скажи, что должен сделать я?
Молчишь? Эй, слуги! Где Креститель?
Скорее голову рубите!
А давно ли черствый хлеб
Ела, волею судеб?
Нынче, позабыв задворки,
Едет гордо на четверке.
Под баюканье колес
Мнет в подушках шелк волос,
Над толпой в окно смеется,
Что толпа пешком плетется.
Как увижу это я,
Заболит душа моя —
Ах, вот эта колесница
Отвезет тебя в больницу,
Где по божьему суду
Смерть прервет твою беду,
Где анатом с грязной дланью,
Безобразный, с жаждой знанья,
Тело сладостное вмиг
Искромсает, как мясник.
Эти кони также скоро
Станут жертвой живодера.
Смерть с тобой поторопилась
И на этот раз права, —
Слава богу, все свершилось,
Слава богу — ты мертва!
В той мансарде, где уныло
Мать влачила дни свои,
Вся в слезах она закрыла
Очи синие твои.
Саван сшила, сбереженья
За могилу отдала,
Но, по правде, погребенье
Пышным сделать не смогла.
Тяжкий колокол не плакал,
Не читал молитвы поп,
Только пес да парикмахер
Провожали бедный гроб.
«Я причесывал бедняжку! —
Парикмахер говорит, —
Помню, все в одной рубашке
Перед зеркальцем сидит…»
Ну а пес умчался вскоре
От печальных похорон.
Говорят, забыв про горе,
Он живет у Роз-Помпон.
Роз-Помпон из Провансаля!
Пусть судьба отплатит ей…
Сколько сплетен мы узнали
От соперницы твоей!
Королева шутки праздной,
Спас господь твои права,
Ты лежишь в короне грязной,
Божьей милостью мертва.
Ты узнала благость бога,
Поднял он тебя во мгле —
Не за то ли, что так много
Ты любила на земле!
Бог АполлонПеревод В. Левика
Стоит на вершине горы монастырь.
Под кручей Рейн струится.
К решетке прильнув, на зеркальную ширь
Глядит молодая черница.
И видит: по Рейну кораблик бежит
Невиданной оснастки,
Цветами и парчой увит,
Наряден, точно в сказке.
Плывет светлокудрый щеголь на нем,
Как изваянье стоя,
В плаще пурпурно-золотом
Античного покроя.
Поет златокудрый, искусной рукой
На звонкой лире играя.
И внемлет, охвачена жгучей тоской,
Черница молодая.
Крестясь, отвернется и смотрит вновь,
Ломает в страхе руки…
Бессилен крест прогнать любовь,
Спасти от сладкой муки!
Ко мне сходились дочери,
Смеялись, танцевали
Иль вокализ, ля-ля-ри-ри,
Веселый распевали.
И стоило кастальских вод
Губами мне коснуться —
Мгновенно сердце запоет,
И строфы сами льются.
Я пел, и амброзийное
Лилось благоуханье,
Вселенную единое
Наполнило сиянье.
Я прогнан был из Греции,
Скитаюсь на чужбине,
Но в Греции, но в Греции
Душа моя доныне».
И стремительно шагает
Рейнским берегом, дорогой
На Голландию, и встречных
Вопрошает поминутно:
«Не видали Аполлона?
Плыл он вниз, одетый в пурпур,
Пел, бряцал на звонкой лире, —
Он кумир, он идол мой!»
Не хотят ответить люди:
Этот молча отвернется,
Тот, смеясь, глаза таращит,
А иной вздохнет: «Бедняжка!»
Но навстречу ковыляет
Грязный, ветхий старикашка
И, руками рассуждая,
Что-то сам себе бормочет.
За спиной его котомка,
Он в шапчонке треугольной
И, хитро прищуря глазки,
Стал и слушает монашку.
«Не видали Аполлона?
Плыл он вниз, одетый в пурпур,
Пел, бряцал на лире звонкой, —
Он кумир, он идол мой!»
Ухмыляясь и кивая
Сокрушенно головою,
Старичок перебирает
Рыжеватую бородку.
«Как я мог его не видеть!
Сорок раз видал в немецкой
Синагоге в Амстердаме.
Был он кантором и звался
Ребе Файбиш, — по-немецки
Файбиш значит Аполлон.
Но, ей-богу, он не идол!
Красный плащ? Конечно, знаю.
Красный плащ! Хороший бархат —
По восьми флоринов локоть;
Счет пока не погашен.
И отца его отлично
Знал я: это Мозес Итчер,
Обрезатель крайней плоти.
У евреев португальских
Резал он и соверены.
Нет им радостей от сына!
Мастер он играть на лире,
Но зато он трижды мастер
Надувать в тарок и ломбер.
И притом он вольнодумец!
Ел свинину; был уволен
С должности и ныне возит
Труппу крашеных актеров
Он псалмы царя Давида
Пел на древнем диалекте,
Как певал их сам Давид,
Как певали наши деды.
Он в притонах Амстердама
Девять шлюх набрал смазливых
И, как девять муз, их возит,
Нарядившись Аполлоном.
Есть у них одна толстуха,
Мастерица ржать и хрюкать, —
Носит лавры и за это
Прозвана зеленой хрюшкой».
Маленький народецПеревод Л. Пеньковского
В ночном горшке, как жених расфранченный,
Он вниз по Рейну держал свой путь.
И в Роттердаме красотке смущенной
Сказал он: «Моею женою будь!
Войду с тобой, моей подружкой,
В свой замок, в брачный наш альков.
Там убраны стены свежей стружкой
И мелкой сечкой выложен кров.
На бонбоньерку жилище похоже,
Царицей ты заживешь у меня!
Скорлупка ореха — наше ложе,
А паутина — простыня.
Муравьиные яйца в масле коровьем
С червячковым гарниром мы будем есть;
А потом моя матушка — дай бог ей здоровья —
Мне пышек оставит штучек шесть.
Есть сальце, шкварок пара горсток,
Головка репы в огороде моем,
Есть и вина непочатый наперсток…
Мы будем счастливы вдвоем!»
Вот вышло сватанье на диво!
Невеста ахала: «Не быть бы греху!»
Смертельно было ей тоскливо…
И все же — прыг в горшок к жениху.
Крещеные это люди, мыши ль
Мои герои? — сказать не берусь.
Я в Беверланде об этом услышал
Лет тридцать назад, коль не ошибусь.
Золотой телецПеревод Л. Пеньковского
Скрипки, цистры, бубнов лязги!
Дщери Иаковлевы в пляске
Вкруг златого истукана,
Вкруг тельца ликуют. Срам!
Трам-трам-трам!..
Клики, хохот, звон тимпана.
И хитоны, как блудницы,
Подоткнув до поясницы,
С быстротою урагана
Пляшут девы — нет конца —
Вкруг тельца…
Клики, хохот, звон тимпана.
Аарон, сам жрец верховный,
Пляской увлечен греховной:
Несмотря на важность сана,
В ризах даже, — в пляс пошел,
Как козел…
Клики, хохот, звон тимпана.
Царь ДавидПеревод М. Лозинского
Угасает мирно царь,
Ибо знает: впредь, как встарь,
Самовластье на престоле
Будет чернь держать в неволе.
Раб, как лошадь или бык,
К вечной упряжи привык,
И сломает шею мигом
Не смирившийся под игом.
Соломону царь Давид,
Умирая, говорит:
«Кстати, вспомни, для начала,
Иоава, генерала.
Этот храбрый генерал
Много лет мне докучал,
Но ни разу злого гада
Не пощупал я, как надо.
Ты, мой милый сын, умен,
Веришь в бога и силен,
И твое святое право
Уничтожить Иоава».
Король РичардПеревод Л. Пеньковского
Сквозь глушь лесную во весь опор
Неистовый всадник несется.
Он трубит в рог, сверкает взор,
Поет он и смеется.
Он в медную броню одет,
Но дух его крепче меди.
То Ричард Львиное Сердце — цвет
Христова рыцарства — едет!
Зелеными языками ему
Деревья кричат: «Поздравляем!
В австрийскую ты заточен был тюрьму,
Но вырвался. Счастья желаем!»
Король свежим воздухом упоен,
Несется сквозь долы и горы,
Но вспомнит австрийскую крепость он —
И в лошадь вонзает шпоры.
АзрПеревод В. Левика
Каждый день в саду гуляла
Дочь прекрасная султана,
В час вечерний, в той аллее,
Где фонтан, белея, плещет.
Каждый день невольник юный
Ждал принцессу в той аллее,
Где фонтан, белея, плещет, —
Ждал и с каждым днем бледнел он.
Подойдя к нему однажды,
Госпожа спросила быстро:
«Отвечай мне, как зовешься,
Кто ты и откуда родом?»
И ответил раб: «Зовусь я
Мохаммед. Моя отчизна —
Йемен. Я из рода Азров —
Тех, кто гибнет, если любит».
Христовы невестыПеревод Л. Пеньковского
Монастырских окон ряд —
Что ни полночь — освещенье
Заливает: с крестным ходом
Выступают привиденья.
В мрачном шествии бредут
Тени юных урсулинок,
Нахлобучив капюшоны
Иноческих пелеринок.
Свечи в их руках дрожат,
И зловеще их мерцанье.
Эхо жутко повторяет
Всхлипыванья и стенанья.
В церковь крестный ход вошел,
Тени поднялись на хоры,
Со скамей дубовых к небу
Устремили скорбно взоры.
Свят напев литийно-чинный,
Но в словах — безумство блуда:
Души бедные! Стучатся
В двери райские отсюда!
«Все — невесты мы Христа,
Но, к земной прильнув отраве,
Кесарю мы отдавали
То, чем бог владеть был вправе.
Обольстительны усы
Да мундиры на корнетах,
Но соблазну много больше
В кесаревых эполетах!
Мы наставили рога
На чело в венце из терна,
Мы обманывали бога
Так безбожно, так позорно!
И восплакал Иисус
О греховном человеке,
И сказал он, благ и кроток:
«Будьте прокляты навеки!..»
Ночь нас гонит из могил,
И, рыдая о потере,
Покаянье мы приносим…
Miserere! Miserere!
Хорошо в гробу, но гроб
Не сравним ни в коей мере
С милым царствием небесным…
Miserere! Miserere!
О сладчайший Иисус!
Смилуйся, открой нам двери
В теплое, святое небо!
Miserere! Miserere!»
Так монахини поют.
У органа — мертвый кистер;
Как помешанный, штурмует
За регистром он регистр.
Пфальцграфиня ЮттаПеревод М. Замаховской
Графиня Ютта в легком челне
Ночью по Рейну плывет при луне;
Служанка гребет, госпожа говорит:
«Ты видишь семь трупов? Страшен их вид!
Семь трупов за нами
Плывут над волнами…
Плывут мертвецы так печально!
То рыцари были в расцвете лет,
И каждый принес любовный обет,
Склонясь мне на грудь. Чтоб клятву скрепить,
Велела я всех семерых утопить.
И в Рейне суровом,
Под ночи покровом
Плывут мертвецы так печально!»
Графиня смеется, служанка гребет.
Злой хохот несется над лоном вод.
По пояс все трупы встают над водой,
Как будто клянутся ей клятвой святой
И смотрят с укором
Стеклянным взором…
Плывут мертвецы так печально!
Северное море. Восход луны
Картина К. Фридриха
1823 г.
Мавританский князьПеревод В. Левика
От испанцев в Альпухару
Мавританский князь уходит.
Юный вождь, он, грустный, бледный,
Возглавляет отступленье.
С ним — на рослых иноходцах,
На носилках золоченых
Весь гарем его. На мулах —
Чернокожие рабыни;
В свите — сотня слуг надежных
На конях арабской крови.
Статны кони, но от горя
Хмуро всадники поникли.
Ни цимбал, ни барабанов,
Ни хвалебных песнопений,
Лишь бубенчики на мулах
В тишине надрывно плачут.
С вышины, откуда видно
Всю равнину вкруг Дуэро,
Где в последний раз мелькают
За горой зубцы Гренады,
Там, с коня на землю спрыгнув,
Князь глядит на дальний город,
Что в лучах зари вечерней
Блещет золотом багряным.
Но, Аллах, — о, стыд великий! —
Где священный полумесяц?
Над Альхамброй{83} оскверненной
Реют крест и флаг испанский.
Видит князь позор ислама
И вздыхает сокрушенно,
И потоком бурным слезы
По его щекам струятся.
Но княгиня-мать на сына
Мрачно смотрит с иноходца
И бранит его и в сердце
Больно жалит горьким словом.
«Полно, Боабдил эль-Чико,
Словно женщина ты плачешь
Оттого, что в бранном деле
Вел себя не как мужчина».
Был тот злой укор услышан
Первой из наложниц князя,
И она, с носилок спрыгнув,
Кинулась ему на шею.
«Полно, Боабдил эль-Чико,
Мой любимый повелитель!
Верь, юдоль твоих страданий
Расцветет зеленым лавром.
О, не только триумфатор,
Вождь, увенчанный победой,
Баловень слепой богини,
Но и кровный сын злосчастья,
Смелый воин, побежденный
Лишь судьбой несправедливой,
Будет в памяти потомков,
Как герой, вовеки славен».
И «Последним вздохом мавра»
Называется доныне
Та гора, с которой видел
Он в последний раз Гренаду.
А слова его подруги
Время вскоре подтвердило:
Юный князь прославлен в песне,
И не смолкнет песня славы
До тех пор, покуда струны
Не порвутся до последней
На последней из гитар,
Что звенят в Андалусии.
Жоффруа Рюдель и Мелисанда ТриполиПеревод В. Левика
В замке Блэ ковер настенный
Вышит пестрыми шелками.
Так графиня Триполи
Шила умными руками.
И в шитье вложила душу
И слезой любви и горя
Орошала ту картину,
Где представлено и море,
И корабль, и как Рюделя
Мелисанда увидала,
Как любви своей прообраз
В умиравшем угадала.
Ах, Рюдель и сам впервые
В те последние мгновенья
Увидал ее, чью прелесть
Пел, исполнен вдохновенья.
Наклонясь к нему, графиня
И зовет, и ждет ответа,
Обняла его, целует
Губы бледные поэта.
Тщетно! Поцелуй свиданья
Поцелуем был разлуки.
Чаша радости великой
Стала чашей смертной муки.
В замке Блэ ночами слышен
Шорох, шелест, шепот странный.
Оживают две фигуры
На картине шелкотканой.
И стряхнув оцепененье,
Дама сходит с трубадуром,
И до света обе тени
Бродят вновь по залам хмурым.
Смех, объятья, нежный лепет,
Горечь сладостных обетов,
Замогильная галантность
Века рыцарей — поэтов.
«Жоффруа! Погасший уголь
Загорелся жаром новым.
Сердце мертвое подруги
Ты согрел волшебным словом».
«Мелисанда! Роза счастья!
Всю земную боль и горе
Я забыл — и жизни радость
Пью в твоем глубоком взоре».
«Жоффруа! Для нас любовь
Сном была в преддверье гроба.
Но Амур свершает чудо, —
Мы верны и в смерти оба».
«Мелисанда! Сон обманчив,
Смерть — ты видишь — также мнима.
Жизнь и правда — лишь в любви,
Ты ж навеки мной любима!»
«Жоффруа! В старинном замке
Любо грезить под луною.
Нет, меня не тянет больше
К свету, к солнечному зною».
«Мелисанда! Свет и солнце —
Все в тебе, о дорогая!
Там, где ты, — любовь и счастье,
Там, где ты, — блаженство мая!»
Так болтают, так блуждают
Две влюбленных нежных тени,
И, подслушивая, месяц
Робко светит на ступени.
Но, видениям враждебный,
День восходит над вселенной —
И, страшась, они бегут
В темный зал, в ковер настенный.
Поэт ФирдусиПеревод В. Левика
К одному приходит злато,
Серебро идет к другому, —
Для простого человека
Все томаны — серебро.
Но в устах державных шаха
Все томаны — золотые,
Шах дарит и принимает
Только золотые деньги.
Так считают все на свете,
Так считал и сам великий
Фирдуси, творец бессмертной,
Многославной «Шах-наме».
Эту песню о героях
Начал он по воле шаха.
Шах сулил певцу награду:
Каждый стих — один томан.
Расцвело семнадцать весен,
Отцвело семнадцать весен,
Соловей прославил розу
И умолк семнадцать раз,
А поэт сидел прилежно
У станка крылатой мысли,
День и ночь трудясь прилежно,
Ткал ковер узорной песни.
Ткал поэт ковер узорный
И вплетал в него искусно
Все легенды Фарсистана,
Славу древних властелинов,
Своего народа славу,
Храбрых витязей деянья,
Волшебство и злые чары
В раме сказочных цветов.
Все цвело, дышало, пело,
Пламенело, трепетало, —
Там сиял, как свет небес,
Первозданный свет Ирана,{86}
Яркий, вечный свет, не меркший
Вопреки Корану, муфти,
В храме огненного духа,
В сердце пламенном поэта.
Завершив свое творенье,
Переслал поэт владыке
Манускрипт великой песни:
Двести тысяч строк стихов.
Это было в банях Гасны, —
В старых банях знойной Гасны
Шаха черные посланцы
Разыскали Фирдуси.
Каждый нес мешок с деньгами
И слагал к ногам поэта,
На колени став, высокий,
Щедрый дар за долгий труд.
И поэт нетерпеливо
Вскрыл мешки, чтоб насладиться
Видом золота желанным, —
И отпрянул, потрясенный.
Перед ним бесцветной грудой
Серебро в мешках лежало —
Двести тысяч, и поэт
Засмеялся горьким смехом.
С горьким смехом разделил он
Деньги на три равных части.
Две из них посланцам черным
Он, в награду за усердье,
Роздал — поровну обоим,
Третью банщику он бросил
За его услуги в бане:
Всех по-царски наградил.
Взял он страннический посох
И, столичный град покинув,
За воротами с презреньем
Отряхнул с сандалий прах.
«Если б только лгал он мне,
Обещав — нарушил слово,
Что же, людям лгать не ново,
Я простить бы мог вполне.
Но ведь он играл со мной,
Обнадежил обещаньем,
Ложь усугубил молчаньем, —
Он свершил обман двойной.
Был он статен и высок,
Горд и благороден ликом, —
Не в пример другим владыкам —
Царь от головы до ног.
Он, великий муж Ирана,
Солнцем глядя мне в глаза —
Светоч правды, лжи гроза, —
Пал до низкого обмана!»
Шах Магомет окончил пир.
В его душе любовь и мир.
В саду у фонтана, под сенью маслин,
На красных подушках сидит властелин.
В толпе прислужников смиренной —
Анзари, любимец его неизменный.
В мраморных вазах, струя аромат,
Буйно цветущие розы горят,
Пальмы, подобны гуриям рая,
Стоят, опахала свои колыхая.
Спят кипарисы полуденным сном,
Грезя о небе, забыв о земном.
И вдруг, таинственной вторя струне,
Волшебная песнь полилась в тишине:
И шах ей внемлет с огнем в очах.
«Чья эта песня?» — молвит шах.
Анзари в ответ: «О владыка вселенной,
Той песни творец — Фирдуси несравненный».
«Как? Фирдуси? — изумился шах. —
Но где ж он, великий, в каких он краях?»
И молвил Анзари: «Уж много лет
Безмерно бедствует поэт.
Он в Тус воротился, к могилам родным,
И кормится маленьким садом своим».
Шах Магомет помолчал в размышленье
И молвил: «Анзари, тебе повеленье!
Ступай-ка на скотный мой двор с людьми,
Сто мулов, полсотни верблюдов возьми.
На них нагрузи драгоценностей гору,
Усладу сердцу, отраду взору, —
Заморских диковин, лазурь, изумруды,
Резные эбеновые сосуды,
Фаянс, оправленный кругом
Тяжелым золотом и серебром,
Слоновую кость, кувшины и кубки,
Тигровые шкуры, трости, трубки,
Ковры и шали, парчовые ткани,
Изготовляемые в Иране.
Не позабудь вложить в тюки
Оружье, брони и чепраки
Да самой лучшей снеди в избытке,
Всех видов яства и напитки,
Конфеты, миндальные торты, варенья,
Разные пироги, соленья.
Прибавь двенадцать арабских коней,
Что стрел оперенных и ветра быстрей,
Двенадцать невольников чернотелых,
Крепких, как бронза, в работе умелых.
Анзари, сей драгоценный груз
Тобой доставлен будет в Тус
И весь, включая мой поклон,
Великому Фирдуси вручен».
Анзари исполнил повеленья,
Навьючил верблюдов без промедленья, —
Была несметных подарков цена
Доходу с провинции крупной равна.
И вот Анзари в назначенный срок
Собственноручно поднял флажок
И знойною степью в глубь Ирана
Двинулся во главе каравана.
Шли восемь дней и с девятой зарей
Тус увидали вдали под горой.
Шумно и весело, под барабан,
С запада в город вошел караван.
Грянули враз: «Ля-иль-ля иль алла!»{87}
Это ль не песня триумфа была!
Трубы ревели, рога завывали,
Верблюды, погонщики — все ликовали.
А в тот же час из восточных ворот
Шел с погребальным плачем народ.
К тихим могилам, белевшим вдали,
Прах Фирдуси по дороге несли.
ВицлипуцлиПеревод Е. Дмитриевского
Вот она — Америка!
Вот он — юный Новый Свет!
Не новейший, что теперь,
Европеизован, вянет, —
Предо мною Новый Свет,
Тот, каким из океана
Был он извлечен Колумбом:
Дышит свежестью морскою,
В жемчугах воды трепещет,
Яркой радугой сверкая
Под лобзаниями солнца…
О, как этот мир здоров!
Не романтика кладбища
И не груда черепков,
Символов, поросших мохом,
Париков окаменелых.
На здоровой почве крепнут
И здоровые деревья —
Им неведомы ни сплин,
Ни в спинном мозгу сухотка.
На ветвях сидят, качаясь,
Птицы крупные. Как ярко
Оперенье их! Уставив
Клювы длинные в пространство,
Молча смотрят на пришельца
Черными, в очках, глазами,
Вскрикнут вдруг — и все болтают,
Словно кумушки за кофе.
Но невнятен мне их говор,
Хоть и знаю птиц наречья,
Как премудрый Соломон,
Тысячу супруг имевший
И наречья птичьи знавший, —
Не новейшие одни,
Но и древние, седые
Диалекты старых чучел.
Новые цветы повсюду!
С новым, диким ароматом,
С небывалым ароматом,
Что мне проникает в ноздри
Пряно, остро и дразняще, —
И мучительно хочу я
Вспомнить наконец: да где же
Слышал я подобный запах?
Было ль то на Риджент-стрит{89}
В смуглых солнечных объятьях
Стройной девушки-яванки,
Что всегда цветы жевала?
В Роттердаме ль, может быть,
Там, где памятник Эразму,
В белой вафельной палатке
За таинственной гардиной?
Созерцая Новый Свет,
Вижу я: моя особа,
Кажется, ему внушает
Больший ужас… Обезьяна,
Что спешит в кустах укрыться,
Крестится, меня завидя,
И кричит в испуге: «Тень!
Света Старого жилец!»
Обезьяна! Не страшись:
Я не призрак и не тень;
Жизнь в моих клокочет жилах,
Жизни я вернейший сын.
Но общался с мертвецами
Много лет я — оттого
И усвоил их манеры
И особые причуды.
Годы лучшие провел я
То в Кифгейзере{90}, то в гроте
У Венеры, — словом, в разных
Катакомбах романтизма.
Не пугайся, обезьяна!
На заду твоем бесшерстом,
Голом, как седло, пестреют
Те цвета, что мной любимы:
Черно-красно-золотистый!
Обезьяний зад трехцветный
Живо мне напоминает
Стяг имперский Барбароссы.
Был он лаврами увенчан,
И сверкали на ботфортах
Шпоры золотые — все же
Не герой он был, не рыцарь,
А главарь разбойной шайки,
Но вписавший в Книгу Славы
Дерзкой собственной рукой
Дерзостное имя: Кортес{91}.
Вслед за именем Колумба
Расписался он сейчас же,
И зубрят мальчишки в школах
Имена обоих кряду.
Христофор Колумб — один,
А другой — Фернандо Кортес.
Он, как и Колумб, титан
В пантеоне новой эры.
Такова судьба героев,
Таково ее коварство:
Сочетает наше имя
С низким именем злодея.
Разве не отрадней кануть
В омут мрака и забвенья,
Нежели влачить вовеки
Спутника с собой такого?
Христофор Колумб великий
Был герой с открытым сердцем,
Чистым, как сиянье солнца,
И неизмеримо щедрым.
Много благ дарилось людям,
Но Колумб им в дар принес
Мир, дотоле неизвестный;
Этот мир — Америка.
Не освободил он нас
Из темницы мрачной мира,
Но сумел ее расширить
И длиннее цепь нам сделать.
Человечество ликует,
Утомясь и от Европы,
И от Азии, а также
И от Африки не меньше…
Лишь единственный герой
Нечто лучшее принес нам,
Нежели Колумб, — и это
Тот, кто даровал нам бога.
Был Амрам его папаша,
Мать звалась Иохавед,
Сам он Моисей зовется,
Это — мой герой любимый.
Но, Пегас мой, ты упорно
Топчешься вблизи Колумба.
Знай, помчимся мы с тобою
Кортесу вослед сегодня.
Конь крылатый! Мощным взмахом
Пестрых крыл умчи меня
В Новый Свет — в чудесный край,
Тот, что Мексикой зовется,
В замок отнеси меня,
Что властитель Монтесума
Столь радушно предоставил
Для своих гостей-испанцев.
Но не только кров и пищу —
В изобилии великом
Дал король бродягам пришлым
Драгоценные подарки,
Золотые украшенья
Хитроумного чекана, —
Все твердило, что монарх
Благосклонен и приветлив.
Он, язычник закоснелый,
Слеп и не цивилизован,
Чтил еще и честь и верность,
Долг святой гостеприимства.
Как-то празднество устроить
В честь его решили гости.
Он, нимало не колеблясь,
Дал согласие явиться
И со всей своею свитой
Прибыл, не страшась измены,
В замок, отданный гостям;
Встретили его фанфары.
Пьесы, что в тот день давалась,
Я названия не знаю,
Может быть — «Испанца верность».
Автор — дон Фернандо Кортес.
По условленному знаку
Вдруг на короля напали.
Связан был он и оставлен
У испанцев как заложник.
Но он умер — и тогда
Сразу прорвалась плотина,
Что авантюристов дерзких
От народа защищала.
Поднялся прибой ужасный.
Словно бурный океан,
Приливали ближе, ближе
Гневные людские волны.
Но хотя испанцы храбро
Отражали каждый натиск,
Все-таки подвергся замок
Изнурительной осаде.
После смерти Монтесумы
Кончился подвоз припасов;
Рацион их стал короче,
Лица сделались длиннее.
И сыны страны испанской,
Постно глядя друг на друга,
Вспоминали с тяжким вздохом
Христианскую отчизну,
Вспоминали край родной,
Где звонят в церквах смиренно
И несется мирный запах
Вкусной оллеа-потриды,
Подрумяненной, с горошком,
Меж которым так лукаво
Прячутся, шипя тихонько,
С тонким чесноком колбаски.
Созван был совет военный,
И решили отступить:
На другой же день с рассветом
Войско все покинет город.
Раньше хитростью проникнуть
Удалось туда испанцам.
Не предвидел умный Кортес
Всех препятствий к возвращенью.
Город Мексико стоит
Среди озера большого;
Посредине укреплен
Остров гордою твердыней.
Чтобы на берег попасть,
Есть плоты, суда, паромы
И мосты на мощных сваях;
Вброд по островкам проходят.
До зари во мгле рассветной
Поднялись в поход испанцы.
Сбор не били барабаны,
Трубы не трубили зорю,
Чтоб хозяев не будить
От предутренней дремоты…
(Сотня тысяч мексиканцев
Крепкий замок осаждала.)
Но испанец счет составил,
Не спросясь своих хозяев;
В этот день гораздо раньше
Были на ногах индейцы.
На мостах и на паромах,
Возле переправ они
С угощеньем провожали
Дорогих гостей в дорогу.
На мостах, плотах и гатях —
Гайда! — было пированье.
Там текла ручьями кровь,
Смело бражники сражались —
Все дрались лицом к лицу,
И нагая грудь индейца
Сохраняла отпечаток
Вражьих панцирей узорных.
Там друг друга в страшной схватке
Люди резали, душили.
Медленно поток катился
По мостам, плотам и гатям.
Мексиканцы дико выли;
Молча бились все испанцы,
Шаг за шагом очищая
Путь к спасению себе.
Но в таких проходах тесных
Нынче не решает боя
Тактика Европы старой, —
Кони, шлемы, огнеметы.
Многие испанцы также
Золото несли с собою,
Что награбили недавно…
Бремя желтое, увы,
Было в битве лишь помехой;
Этот дьявольский металл
В бездну влек не только душу,
Но и тело в равной мере.
Стаей барок и челнов
Озеро меж тем покрылось;
Тучи стрел неслись оттуда
На мосты, плоты и гати.
Правда, и в своих же братьев
Попадали мексиканцы,
Но сражали также многих
Благороднейших идальго.
На мосту четвертом пал
Кавалер Гастон, который
Знамя нес с изображеньем
Пресвятой Марии-девы.
В знамя это попадали
Стрелы мексиканцев часто;
Шесть из этих стрел остались
Прямо в сердце у Мадонны,
Как мечи златые в сердце
Богоматери скорбящей
На иконах, выносимых
В пятницу страстной недели.
Дон Гастон перед кончиной
Знамя передал Гонсальво,
Но и он, сражен стрелою,
Вскоре пал. — В тот самый миг
Принял дорогое знамя
Кортес, и в седле высоком
Он держал его, покуда
К вечеру не смолкла битва.
Сотни полторы испанцев
В этот день убито было;
Восемьдесят их живыми
К мексиканцам в плен попало.
Многие, уйдя от плена,
Умерли от ран позднее.
Боевых коней с десяток
Увезли с собой индейцы.
На закате лишь достигли
Кортес и его отряды
Твердой почвы — побережья
С чахлой рощей ив плакучих.
Страшный день прошел. Настала
Бредовая ночь триумфа;
Тысячи огней победных
Запылали в Мексико.
Тысячи огней победных,
Факелов, костров смолистых
Ярким светом озаряют
Капища богов, палаты.
И превосходящий все
Храм огромный Вицлипуцли,
Что из кирпича построен
И напоминает храмы
Вавилона и Египта —
Дикие сооруженья,
Как их пишет на картинах
Англичанин Генри Мартин.
Да, узнать легко их. Эти
Лестницы так широки,
Что по ним свободно всходит
Много тысяч мексиканцев.
А на ступенях пируют
Кучки воинов свирепых
В опьяненье от победы
И от пальмового хмеля.
Эти лестницы выводят
Через несколько уступов
В высоту, на кровлю храма
С балюстрадою резною.
Там на троне восседает
Сам великий Вицлипуцли,
Кровожадный бог сражений.
Это — злобный людоед,
Но он с виду так потешен,
Так затейлив и ребячлив,
Что, внушая страх, невольно
Заставляет нас смеяться…
И невольно вспоминаешь
Сразу два изображенья:
Базельскую «Пляску смерти»{92}
И брюссельский Меннкен-Писс{93}.
Справа от него миряне,
Слева — все попы толпятся;
В пестрых перьях, как в тиарах,
Щеголяет нынче клир.
А на ступенях алтарных
Старичок сидит столетний,
Безволосый, безбородый;
Он в кроваво-красной куртке.
Это — жрец верховный бога.
Точит он с улыбкой ножик,
Искоса порою глядя
На владыку своего.
Вицлипуцли взор его
Понимает, очевидно:
Он ресницами моргает,
А порой кривит и губы.
Вся духовная капелла
Тут же выстроилась в ряд:
Трубачи и литавристы —
Грохот, вой рогов коровьих…
Шум, и гам, и вой, и грохот.
И внезапно раздается
Мексиканское Те Deum,
Как мяуканье кошачье, —
Как мяуканье кошачье,
Но такой породы кошек,
Что названье тигров носят
И едят людское мясо!
И когда полночный ветер
Звуки к берегу доносит,
У испанцев уцелевших
Кошки на сердце скребут.
У плакучих ив прибрежных
Все они стоят печально,
Взгляд на город устремив,
Что в озерных темных струях
Отражает, издеваясь,
Все огни своей победы,
И глядят, как из партера
Необъятного театра,
Где открытой сценой служит
Кровля храма Вицлипуцли
И мистерию дают
В честь одержанной победы.
Называют драму ту
«Человеческая жертва»;
В христианской обработке
Пьеса менее ужасна,
Ибо там вином церковным
Кровь подменена, а тело,
Упомянутое в тексте, —
Пресной тоненькой лепешкой.
Но на сей раз у индейцев
Дело шло весьма серьезно,
Ибо ели мясо там
И текла людская кровь,
Безупречная к тому же
Кровь исконных христиан,
Кровь без примеси малейшей
Мавританской иль еврейской.
Радуйся, о Вицлипуцли:
Потечет испанцев кровь;
Запахом ее горячим
Усладишь ты обонянье.
Вечером тебе зарежут
Восемьдесят кабальеро —
Превосходное жаркое
Для жрецов твоих на ужин.
Жрец ведь только человек,
И ему жратва потребна.
Жить, как боги, он не может
Воскуреньями одними.
Чу! Гремят литавры смерти,
Хрипло воет рог коровий!
Это значит, что выводят
Смертников из подземелья.
Восемьдесят кабальеро,
Все обнажены позорно,
Руки скручены веревкой,
Их ведут наверх и тащат,
Пред кумиром Вицлипуцли
Силой ставят на колени
И плясать их заставляют,
Подвергая истязаньям,
Столь жестоким и ужасным,
Что отчаянные крики
Заглушают дикий гомон
Опьяневших людоедов.
Бедных зрителей толпа
У прибрежия во мраке!
Кортес и отряд испанцев
Голоса друзей узнали
И на сцене освещенной
Ясно увидали все:
Их движения, их корчи,
Увидали нож и кровь.
Был в числе ведомых на смерть
И Раймондо де Мендоса,
Сын прекрасной аббатисы,
Первой Кортеса любви.
На груди его увидел
Кортес медальон заветный.
Матери портрет скрывавший, —
И в глазах блеснули слезы.
Но смахнул он их перчаткой
Жесткой буйволовой кожи
И вздохнул, с другими хором
Повторяя: «Miserere!»
Вот уже бледнеют звезды,
Поднялся туман рассветный —
Словно призраки толпою
В саванах влекутся белых.
Кончен пир, огни погасли,
И в кумирне стало тихо.
На полу, залитом кровью,
Все храпят — и поп и паства.
Только в красной куртке жрец
Не уснул и в полумраке,
Приторно оскалив зубы,
С речью обратился к богу:
«Вицлипуцли, Пуцливицли,
Боженька наш Вицлипуцли!
Ты потешился сегодня,
Обоняя ароматы!
Кровь испанская лилась —
О, как пахло аппетитно,
И твой носик сладострастно
Лоснился, вдыхая запах.
Завтра мы тебе заколем
Редкостных коней заморских —
Порожденья духов ветра
И резвящихся дельфинов.
Если паинькой ты будешь,
Я тебе зарежу внуков;
Оба — детки хоть куда,
Старости моей услада.
Но за это должен ты
Нам ниспосылать победы —
Слышишь, боженька мой милый,
Пуцливицли, Вицлипуцли?
Сокруши врагов ты наших,
Чужеземцев, что из дальних
Стран, покамест не открытых,
По морю сюда приплыли.
Что их гонит из отчизны?
Голод или злодеянье?
«На родной земле работай
И кормись», — есть поговорка.
Нашим золотом карманы
Набивать они желают
И сулят, что мы на небе
Будем счастливы когда-то!
Мы сначала их считали
Существами неземными,
Грозными сынами солнца,
Повелителями молний.
Но они такие ж люди,
Как и мы, и умерщвленью
Поддаются без труда.
Это испытал мой нож.
Да, они такие ж люди,
Как и мы, — причем иные
Хуже обезьян косматых;
Лица их в густой шерсти;
Многие в своих штанах
Хвост скрывают обезьяний, —
Тем же, кто не обезьяна,
Никаких штанов не нужно.
Истреби отродье злое
Нечестивых богоедов,
Вицлипуцли, Пуцливицли,
Дай побед нам, Вицлипуцли!»
Долго жрец шептался с богом,
И звучит ему в ответ
Глухо, как полночный ветер,
Что камыш озерный зыблет:
«Живодер в кровавой куртке!
Много тысяч ты зарезал,
А теперь свой нож себе же
В тело дряхлое вонзи.
Тотчас выскользнет душа
Из распоротого тела
И по кочкам и корягам
Затрусит к стоячей луже.
Там тебя с приветом спросит
Тетушка, царица крыс:
«Добрый день, душа нагая,
Как племянничку живется?
Вицлипутствует ли он
На медвяном солнцепеке?
Отгоняет ли Удача
От него и мух и мысли?
Иль скребет его богиня
Всяких бедствий, Кацлагара,
Черной лапою железной,
Напоенною отравой?»
Отвечай, душа нагая:
«Кланяется Вицлипуцли
И тебе, дурная тварь,
Сдохнуть от чумы желает.
Ты войной его прельстила.
Твой совет был страшной бездной —
Исполняется седое,
Горестное предсказанье
О погибели страны
От злодеев бородатых,
Что на птицах деревянных
Прилетят сюда с востока.
Есть другая поговорка:
Воля женщин — воля божья;
Вдвое крепче воля божья,
Коль решила богоматерь.
На меня она гневится,
Гордая царица неба,
Незапятнанная дева
С чудотворной, вещей силой.
Вот испанских войск оплот.
От ее руки погибну
Я, злосчастный бог индейский,
Вместе с бедной Мексикой».
Поручение исполнив,
Пусть душа твоя нагая
В нору спрячется. — Усни,
Чтоб моих не видеть бедствий!
Рухнет этот храм огромный,
Сам же я повергнут буду
Средь дымящихся развалин
И не возвращусь вовеки.
Все ж я не умру; мы, боги,
Долговечней попугаев.
Мы, как и они, линяем
И меняем оперенье.
Я переселюсь в Европу
(Так врагов моих отчизна
Называется) — и там-то
Новую начну карьеру.
В черта обращусь я; бог
Станет богомерзкой харей;
Злейший враг моих врагов,
Я примусь тогда за дело.
Там врагов я стану мучить,
Призраками их пугая.
Предвкушая ад, повсюду
Слышать будут запах серы.
Мудрых и глупцов прельщу я;
Добродетель их щекоткой
Хохотать заставлю нагло,
Словно уличную девку.
А тебе привет особый,
Мать грехов, змея Лилита!
Дай мне стать, как ты, жестоким,
Дай искусство лжи постигнуть!
Дорогая Мексика!
Я тебя спасти не властен,
Но отмщу я страшной местью,
Дорогая Мексика!»
Книга втораяЛаментации
Удача — резвая плутовка:
Нигде подолгу не сидит, —
Тебя потреплет по головке
И, быстро чмокнув, прочь спешит.
Несчастье — дама много строже:
Тебя к груди, любя, прижмет,
Усядется к тебе на ложе
И не спеша вязать начнет.[8]
Испанские атридыПеревод В. Левика
В лето тысяча и триста
Восемьдесят три,{98} под праздник
Сан-Губерто, в Сеговии
Пир давал король испанский.
Все дворцовые обеды
На одно лицо, — все та же
Скука царственно зевает
За столом у всех монархов.
Яства там — откуда хочешь,
Блюда — только золотые,
Но во всем свинцовый привкус,
Будто ешь стряпню Локусты{99}.
Та же бархатная сволочь,
Расфуфырившись, кивает —
Важно, как в саду тюльпаны.
Только в соусах различье.
Словно мак, толпы жужжанье
Усыпляет ум и чувства,
И лишь трубы пробуждают
Одуревшего от жвачки.
К счастью, был моим соседом
Дон Диего Альбукерке,
Увлекательно и живо
Речь из уст его лилась.
Он рассказывал отлично,
Знал немало тайн дворцовых,
Темных дел времен дон Педро,
Что Жестоким Педро прозван.
Я спросил, за что дон Педро
Обезглавил дон Фредрего,
Своего родного брата.
И вздохнул мой собеседник.
«Ах, сеньор, не верьте вракам
Завсегдатаев трактирных,
Бредням праздных гитаристов,
Песням уличных певцов.
И не верьте бабьим сказкам
О любви меж дон Фредрего
И прекрасной королевой
Доньей Бланкой де Бурбон.
Не прощал ему дон Педро
Славы, той великой славы,
О которой донна Фама
Так восторженно трубила.
Не простил дон Педро брату
Благородства чувств высоких,
Красоты, что отражала
Красоту его души.
Как живого, я доныне
Вижу юного героя —
Взор мечтательно-глубокий,
Весь его цветущий облик.
Вот таких, как дон Фредрего,
От рожденья любят феи.
Тайной сказочной дышали
Все черты его лица.
Очи, словно самоцветы,
Синим светом ослепляли,
Но и твердость самоцвета
Проступала в зорком взгляде.
Пряди локонов густые
Темным блеском отливали,
Сине-черною волною
Пышно падая на плечи.
Я в последний раз живого
Увидал его в Коимбре,
В старом городе, что отнял
Он у мавров, — бедный принц!
Узкой улицей скакал он,
И, следя за ним из окон,
За решетками вздыхали
Молодые мавританки.
На его высоком шлеме
Перья вольно развевались,
Но отпугивал греховность
Крест нагрудный Калатравы.
Рядом с ним летел прыжками,
Весело хвостом виляя,
Пес его любимый, Аллан,
Чье отечество — Сиерра.
Несмотря на рост огромный,
Он, как серна, был проворен.
Голова, при сходстве с лисьей,
Мощной формой поражала.
Шерсть была нежнее шелка,
Белоснежна и курчава.
Золотой его ошейник
Был рубинами украшен.
И, по слухам, талисман
Верности в нем был запрятан.
Ни на миг не покидал он
Господина, верный пес.
О, неслыханная верность!
Не могу без дрожи вспомнить,
Как раскрылась эта верность
Перед нашими глазами.
О, проклятый день злодейства!
Это все свершилось здесь же,
Где сидел я, как и ныне,
На пиру у короля.
За столом, на верхнем месте,
Там, где ныне дон Энрико
Осушает кубок дружбы
С цветом рыцарей кастильских,
В этот день сидел дон Педро,
Мрачный, злой, и, как богиня,
Вся сияя, восседала
С ним Мария де Падилья.
А вон там, на нижнем месте,
Где, одна, скучает дама,
Утопающая в брыжах
Плоских, белых, как тарелка, —
Как тарелка, на которой
Личико с улыбкой кислой,
Желтое и все в морщинах,
Выглядит сухим лимоном, —
Там, на самом нижнем месте,
Стул незанятым остался.
Золотой тот стул, казалось,
Поджидал большого гостя.
Да, большому гостю был он,
Золотой тот стул, оставлен,
Но не прибыл дон Фредрего,
Почему — теперь мы знаем.
Ах, в тот самый час свершилось
Небывалое злодейство:
Был обманом юный рыцарь
Схвачен слугами дон Педро,
Связан накрепко и брошен
В башню замка, в подземелье,
Где царили мгла и холод
И горел один лишь факел.
Там, среди своих подручных,
Опираясь на секиру,
Ждал палач в одежде красной.
Мрачно пленнику сказал он:
«Приготовьтесь к смерти, рыцарь.
Как гроссмейстеру сан Яго,
Вам из милости дается
Четверть часа для молитвы».
Преклонил колени рыцарь
И спокойно помолился,
А потом сказал: «Я кончил», —
И удар смертельный принял.
В тот же миг, едва на плиты
Голова его скатилась,
Подбежал к ней верный Аллан,
Не замеченный доселе,
И схватил зубами Аллан
Эту голову за кудри
И с добычей драгоценной
Полетел стрелою наверх.
Вопли ужаса и скорби
Раздавались там, где мчался
Он по лестницам дворцовым,
Галереям и чертогам.
С той поры, как Валтасаров
Пир свершался в Вавилоне,
За столом никто не видел
Столь великого смятенья,
Как меж нас, когда вбежал он
С головою дон Фредрего,
Всю в пыли, в крови, за кудри
Волоча ее зубами.
И на стул пустой, где должен
Был сидеть его хозяин,
Вспрыгнул пес и, точно судьям,
Показал нам всем улику.
Ах, лицо героя было
Так знакомо всем, лишь стало
Чуть бледнее, чуть серьезней,
И вокруг ужасной рамой
Кудри черные змеились,
Вроде страшных змей Медузы,
Как Медуза, превращая
Тех, кто их увидел, в камень.
Да, мы все окаменели,
Молча глядя друг на друга,
Всем язык одновременно
Этикет и страх связали.
Лишь Мария де Падилья
Вдруг нарушила молчанье,
С воплем руки заломила,
Вещим ужасом полна.
«Мир сочтет, что я — убийца,
Что убийство я свершила,
Рок детей моих постигнет,
Сыновей моих безвинных».
Дон Диего смолк, заметив,
Как и все мы, с опозданьем,
Что обед уже окончен
И что двор покинул залу.
По-придворному любезный,
Предложил он показать мне
Старый замок, и вдвоем
Мы пошли смотреть палаты.
Проходя по галерее,
Что ведет к дворцовой псарне,
Возвещавшей о себе
Визгом, лаем и ворчаньем,
Разглядел во тьме я келью,
Замурованную в стену
И похожую на клетку
С крепкой толстою решеткой.
В этой клетке я увидел
На соломе полусгнившей
Две фигурки, — на цепи
Там сидели два ребенка.
Лет двенадцати был младший,
А другой чуть-чуть постарше.
Лица тонки, благородны,
Но болезненно-бледны.
Оба были полуголы
И дрожали в лихорадке.
Тельца худенькие были
Полосаты от побоев.
Из глубин безмерной скорби
На меня взглянули оба.
Жутки были их глаза,
Как-то призрачно-пустые.
«Боже, кто страдальцы эти?» —
Вскрикнул я и дон Диего
За руку схватил невольно.
И его рука дрожала.
Дон Диего, чуть смущенный,
Оглянулся, опасаясь,
Что его услышать могут,
Глубоко вздохнул и молвил
Нарочито светским тоном:
«Это два родные брата,
Дети короля дон Педро
И Марии де Падилья.
В день, когда в бою под Нарвас
Дон Энрико Транстамаре
С брата своего дон Педро
Сразу снял двойное бремя:
Тяжкий гнет монаршей власти
И еще тягчайший — жизни,
Он тогда, как победитель,
Проявил и к детям брата
Милосердье. Он обоих
Взял, как подобает дяде,
В замок свой и предоставил
Им бесплатно кров и пищу.
Правда, комнатка тесна им,
Но зато прохладна летом,
А зимой хоть не из теплых,
Но не очень холодна.
Кормят здесь их черным хлебом,
Вкусным, будто приготовлен
Он самой Церерой к свадьбе
Прозерпиночки любимой.
Иногда пришлет им дядя
Чашку жареных бобов,
И тогда уж дети знают:
У испанцев воскресенье.
Не всегда, однако, праздник,
Не всегда бобы дают им.
Иногда начальник псарни
Щедро потчует их плетью.
Ибо сей начальник псарни,
Коего надзору дядя,
Кроме псарни, вверил клетку,
Где племянники живут,
Сам — весьма несчастный в браке
Муж той самой Лимонессы
В брыжах белых, как тарелка,
Что сидела за столом.
А супруга так сварлива,
Что супруг, сбежав от брани,
Часто здесь на псах и детях
Плетью вымещает злобу.
Но такого обращенья
Наш король не поощряет.
Он велел ввести различье
Между принцами и псами.
От чужой бездушной плети
Он племянников избавил
И воспитывать обоих
Будет сам, собственноручно».
Дон Диего смолк внезапно,
Ибо сенешаль дворцовый
Подошел к нам и спросил:
«Как изволили откушать?»
Северное море. В гавани
Картина К. Фридриха
1810 г.
МифологияПеревод А. Мушниковой
Да! Европа покорилась —
Бык унес ее, играя…
И не странно, что Даная
Золотым дождем прельстилась.
И Семела — жертва страсти,
Не подумала, что туча,
Идеальнейшая туча,
В небесах таит напасти.
Только Леде не простится
За оплошность даже ныне, —
Надо ж быть такой гусыней,
Чтобы лебедем плениться.
ЮнымПеревод П. Вейнберга
Пусть не смущают, пусть не прельщают
Плоды Гесперидских садов{101} в пути,
Пусть стрелы летают, мечи сверкают, —
Герой бесстрашно должен идти.
Кто выступил смело, тот сделал полдела;
Весь мир, Александр, в твоих руках!
Минута приспела! Героя Арбеллы{102}
Уж молят царицы, склонившись во прах.
Прочь страх и сомненья! За муки, лишенья
Награда нам — Дария ложе и трон!
О сладость паденья, о верх упоенья —
Смерть встретить, победно войдя в Вавилон!
Фома НеверныйПеревод Л. Гинзбурга
Ты будешь лежать в объятьях моих!
Охвачено лихорадкой,
Дрожит и млеет мое существо
От этой мысли сладкой.
Ты будешь лежать в объятьях моих!
И, кудри твои целуя,
Головку пленительную твою
В восторге к груди прижму я.
Ты будешь лежать в объятьях моих!
Я верю, снам моим сбыться:
Блаженствами райскими мне дано
Здесь, на земле, упиться!
Но, как Фома Неверный тот,
Я все ж сомневаться стану,
Пока не вложу своего перста
В любви разверстую рану.
ПохмельеПеревод Л. Гинзбурга
Море счастья омрачив,
Поднялся туман похмелья,
От вчерашнего веселья
Я сегодня еле жив.
Стал полынью сладкий ром,
Помутился мозг горячий.
Визг кошачий, скреб собачий
Мучат сердце с животом.
Семейное счастьеПеревод Л. Гинзбурга
Много женщин — много блошек,
Много блошек — зуду много.
Пусть кусают! Этих крошек
Вы судить не смейте строго.
Мстить они умеют больно,
И когда порой ночною
К ним прижметесь вы невольно —
Повернутся к вам спиною.
Теперь куда?Перевод Л. Гинзбурга
Ну, теперь куда?.. Опять
Рад бы встретиться с отчизной,
Но, качая головой,
Разум шепчет с укоризной:
«Хоть окончилась война,
Но остались трибуналы.
Угодишь ты под расстрел!
Ведь крамольничал немало!»
Это верно. Не хочу
Ни расстрела, ни ареста.
Не герой я. Чужды мне
Патетические жесты.
Я бы в Англию уплыл, —
Да пугают англичане
И фабричный дым… От них
Просто рвет меня заране.
О, нередко я готов
Пересечь морские воды,
Чтоб в Америку попасть,
В тот гигантский хлев свободы, —
Но боюсь я жить в стране,
Где плевательниц избегли,
Где жуют табак и где
Без царя играют в кегли.
Может быть, в России мне
Было б лучше, а не хуже, —
Да не вынесу кнута
И жестокой зимней стужи.
Грустно на небо смотрю,
Вижу звездный рой несметный, —
Но нигде не нахожу
Я звезды моей заветной.
В лабиринте золотом
Заблудилась в час полночный, —
Точно так же, как и я
В этой жизни суматошной.
Старинная песняПеревод В. Разумовского
Ты умерла и не знаешь о том,
Искры угасли во взоре твоем;
Бледность легла на ротик алый,
Да, ты мертва, ты жить перестала.
В страшную ночь, ночь скорби и слез,
Сам я тебя к могиле отнес.
Жалобой песнь соловья звенела,
Звезды, плача, теснились над телом.
Лесом мы шли, и эхо кругом
Вторило плачу во мраке ночном.
В траурных мантиях темные ели
Скорбно молитву о мертвых шумели.
К озеру вышли мы, где хоровод
Эльфов кружился у дремлющих вод.
Нас увидав, они вдруг замолчали,
Словно застыв в неподвижной печали.
Вот и к могиле твоей поворот.
Месяц на землю спустился с высот.
Речь говорит он… Рыданья, и стоны,
И колокольные дальние звоны…
ГарантияПеревод А. Оношкович-Яцыны
Страсть сказала богу песен,
Что потребует залога
Прежде, чем ему отдаться, —
Жить так трудно и убого.
Отвечал ей бог со смехом:
«Изменилось все на свете.
Говоришь как ростовщик ты,
Должников ловящий в сети.
Хочешь, дам тебе я лиру —
Правда, лиру золотую.
Под залог ее, красотка,
Сколько дашь ты поцелуев?»
АутодафеПеревод И. Елина
Пыльный локон, бант поблекший,
Рваный стершийся билет
И увядшая фиалка, —
Пыл, восторги юных лет!
Их бросаю с озлобленьем
Я в камин перед собой;
И уж тлеют боль и радость
За решеткою резной.
Клятвы пылкие, измены —
Все слилось в огне, в дыму.
И божок любви смеется, —
Только где он? Не пойму.
И притихший, в час вечерний
Я гляжу на головни,
На мерцающие искры…
Что ж, любовь, прощай!.. Усни!..
Лазарь
Закон жизниПеревод Л. Пеньковского
Если много у тебя,
Станет больше — так ведется.
Если мало, то отдать
Даже малое придется.
Если же ты вовсе нищ,
Смерть помочь тебе сумеет:
Жить имеет право тот,
Кто хоть чем-нибудь владеет.
ОглядкаПеревод Л. Гинзбурга
На милой, земной этой кухне когда-то
Вдыхал я все запахи, все ароматы.
Знавал я такие восторги порой,
Каких ни один не изведал герой!
Пил кофе, пирожными я объедался,
С прекрасными куклами забавлялся
И в модном всегда щеголял сюртуке.
Дукаты звенели в моем кошельке.
Как Геллерт, крылатого гнал я коня{103},
Дворец восхитительный был у меня.
В долинах блаженства дремал я, бывало,
И солнце лучами меня целовало.
Лавровый венок мне чело обвивал
И грезы волшебные мне навевал.
Мечтанья о розах, о радостях мая
Тогда я лелеял, печали не зная.
Не думал о смерти, не ведал забот,
И рябчики сами летели мне в рот.
Потом прилетели ко мне ангелочки
С бутылкой шампанского в узелочке.
Но лопнули мыльные пузыри!
На мокрой траве я лежу, смотри —
Свело ревматизмом мне ноги и руки.
Душа скорбит от стыда и муки.
Все то, чем когда-то так счастлив я был,
Я самой ужасной ценой оплатил.
Отраву мне подливали в напитки,
Меня клопы подвергали пытке,
Невзгоды одолевали всюду.
Я должен был лгать и выклянчивать ссуду
У старых кокоток и юных кутил,
Как будто я милостыню просил.
Теперь надоело мне по свету шляться,
Теперь я в могиле хочу належаться.
Итак, прощайте, собратья Христовы,
Надеюсь, в раю мы увидимся снова!
Воскресение из мертвыхПеревод В. Левика
Весь мир наполнил трубный рев,
Гудит земля сырая.
И мертвецы встают на зов,
Костями громыхая.
Кто на ногах, те, знай, бредут,
Лишь саваном белым одеты,
В Иосафат, где будет суд, —
Там сбор со всей планеты.
Судья — Христос. Он окружен
Апостолами снова.
Их вызвал как присяжных он,
И кротко их мудрое слово.
Они вершат в открытую суд:
В день светлый, в день расплаты,
Когда нас трубы призовут,
Все маски будут сняты!
В Иосафатской долине, меж гор,
Стоят мертвецы по уступам,
И грешников столько, что здесь приговор
Выносят суммарно — по группам.
Овечек направо, налево козлят, —
Постановленье мгновенно:
Невинным овцам — райский сад,
Козлам похотливым — геенна.
ГольПеревод М. Замаховской
Лишь плоско всем богатым льстя,
Сумеешь быть у них в чести:
Ведь деньги — плоские, дитя,
Так, значит, плоско им и льсти.
Маши кадилом, не боясь,
И золотого славь тельца.
Клади пред ним поклоны в грязь
Не вполовину — до конца.
Хлеб нынче дорог — год такой, —
Но по дешевке набери
Красивых слов, потом воспой
Псов Меценатовых — и жри!
ВоспоминаниеПеревод В. Левика
Ларец одному, а другому — алмаз.
О Вилли Визецкий, ты рано угас,
Но котик спасен был тобою.
Доска сломалась, когда ты взбирался,
Ты с моста в бурлящую реку сорвался,
Но котик спасен был тобою.
И шли мы за мальчиком славным к могиле,
Средь ландышей маленький гроб твой зарыли,
Но котик спасен был тобою.
Ты мальчик был умный, ты был осторожный,
От бурь ты укрылся под кров надежный,
Но котик спасен был тобою.
Был умный ты, Вилли, от бурь ты укрылся,
Еще не болел, а уже исцелился,
Но котик спасен был тобою.
Я с грустью и завистью здесь, на чужбине,
Тебя, мой дружок, вспоминаю и ныне,
Но котик спасен был тобою.
НесовершенствоПеревод В. Левика
Нет совершенства в существах земных.
Есть розы, но — растут шипы на них.
На небесах есть ангелы, и что же —
У них найдутся недостатки тоже.
Тюльпан не пахнет. Немцы говорят:
«Свинью стащить подчас и честный рад».
Лукреция{105}, не будь у ней кинжала,
Могла родить — и клятвы б не сдержала.
Павлин красив, а ноги — сущий стыд.
С милейшей дамой вдруг тебя пронзит
Такая смесь и скуки и досады,
Как будто начитался «Генриады»{106}.
В латыни слаб и самый умный бык,
Как Массман наш. Канова{107} был велик,
Но он Венере сплющил зад. И схожа
С обширным задом Массманова рожа.
В нежнейшей песне рифма вдруг резнет, —
Так с медом жало попадает в рот.
Дюма — метис. И пятка погубила
Никем не побежденного Ахилла.
Ярчайшая звезда на небесах
Подцепит насморк — и сорвется в прах.
От сидра пахнет бочки терпким духом.
Да и на солнце пятна есть, по слухам.
А вы, мадам, вы — идеал как раз.
Но ах! Кой-что отсутствует у вас.
«А что?» — глядите вы, не понимая.
Грудь! А в груди — нет сердца, дорогая!
ОхладелыйПеревод В. Левика
Умрешь — так знай, придется в прах
Надолго слечь. И гложет страх.
Да, страх берет: до воскрешенья
Сойдешь с ума от нетерпенья!
Еще б хоть раз, пока светло
В глазах и сердце не сдало,
Хоть раз в конце пути земного
Щедрот любви отведать снова.
И пусть мне явится она
Блондинкой, нежной, как луна, —
Вредней, чем солнце в полдень знойный,
Мне жар брюнетки беспокойной.
Цветущим юношам милей
Кипенье бешеных страстей,
Размолвки, клятвы, беснованья
И обоюдные терзанья.
А я не молод, не здоров,
И пусть бы мне под грустный кров
Любовь, мечты послали боги
И счастье — только без тревоги!
СоломонПеревод Б. Слуцкого
Замолкли кларнеты, литавры, тромбоны,
И ангелы-меченосцы браво —
Шесть тысяч слева, шесть тысяч справа —
Хранят покой царя Соломона.
Они от видений царя охраняют:
Едва он брови насупит, тревожен,
Двенадцать тысяч клинков из ножен,
Подобно стальным огням сверкают.
Но возвращаются в ножны вскоре
Меченосцев мечи стальные.
Исчезают страхи ночные,
И спящий тихо бормочет в горе:
«О Суламифь! От края до края
Израиль с Иудой подо мною.
Я царь над здешнею стороною —
Но ты не любишь, и я умираю».
Погибшие надеждыПеревод В. Левика
Привлеченные взаимно
Сходством душ в любой детали,
Мы всегда друг к другу льнули,
Хоть того не сознавали.
Оба честны, оба скромны,
Даже мысли сплошь да рядом
Мы угадывали молча,
Обменявшись только взглядом.
О, я жаждал быть с тобою
До последнего момента,
Боевым твоим собратом
В тихом dolce far niente.
Да, мечтой о жизни вместе
Сердце тешил я и разум,
Я бы сделал что угодно,
Чуть мой друг моргнул бы глазом.
Ел бы все, что ты прикажешь,
И притом хвалил бы с жаром,
Прочих блюд и не касался б,
Пристрастился бы к сигарам.
И тебя, как в годы оны,
Угощал бы для забавы
На еврейском диалекте
Анекдотами Варшавы.
Ах, забыть бы все мечтанья,
Все скитанья по чужбинам.
К очагу твоей фортуны
Воротиться блудным сыном.
Но, как жизнь, умчались грезы,
Сны растаяли, как пена,
Я лежу, приговоренный,
Мне не вырваться из плена.
Да, и грезы и надежды —
Все прошло, погибло даром.
Ах, мечтатель прямо в сердце
Смертным поражен ударом!
ПоминкиПеревод Н. Зиминой
Не прочтут унылый кадош{108},
Не отслужат мессы чинной,
Ни читать, ни петь не будут
В поминальный день кончины.
Но, быть может, на поминки,
Если будет день погожий,
На Монмартр моя Матильда
С Паулиной выйдет все же.
Жаль, что я живу высоко, —
Не могу я, как бывало,
Кресла предложить любимой,
Ах, она в пути устала!
Милая моя толстушка,
Вновь пешком идти не надо,
Посмотри — стоят фиакры
За кладбищенской оградой.
Госпожа ЗаботаПеревод Л. Пеньковского
Тогда, в дни солнечной поры,
Как тут отплясывали комары!
Мне другом каждый был в те дни:
Со мной по-братски все они
Делились моей котлетой,
Моей последней монетой.
Но счастье — прочь, карман мой пуст, —
И ни друзей, ни братских чувств.
Затмилось солнце той поры —
Ни комаров, ни их игры.
Друзья с комарами схожи:
Ушли со счастьем тоже.
Забота у койки моей — точь-в-точь
Сиделка — всю проводит ночь.
Белейшая кофта, черный колпак,
Сидит и нюхает свой табак;
Скрипит табакерка сухо, —
Противная старуха!
Мне снится юный май порой,
Былое счастье, комариный рой,
Беспечный смех друзей и подруг…
Но, боже, скрипит табакерка вдруг, —
Пузырь мой лопнул мыльный —
Старуха сморкнулась сильно.
В октябре 1849Перевод В. Левика
Умчалась буря— тишь да гладь.
Германия, большой ребенок,
Готова елку вновь справлять
И радуется празднику спросонок.
Семейным счастьем мы живем,
От беса — то, что манит выше!
Мир воротился в отчий дом,
Как ласточка под сень знакомой крыши.
Все спит в лесу и на реке,
Залитой лунными лучами.
Но что там? Выстрел вдалеке, —
Быть может, друг расстрелян палачами!
Быть может, одолевший враг
Всадил безумцу пулю в тело.
Увы, не все умны, как Флакк{110}, —
Он уцелел, бежав от битвы смело!
Вновь треск… Не в честь ли Гете пир?{111}
Иль, новым пламенем согрета,
Вернулась Зоннтаг{112} в шумный мир
И славит лиру дряхлую ракета?
А Лист? О милый Франц, он жив!
Он не заколот в бойне дикой,
Не пал среди венгерских нив,
Пронзенный царской иль кроатской пикой.
Пусть кровью изошла страна,
Пускай раздавлена свобода, —
Что ж, дело Франца сторона,
И шпагу он не вынет из комода.
Он жив, наш Франц! Когда-нибудь
Он сможет прежнею отвагой
В кругу своих внучат хвастнуть:
«Таков я был, так сделал выпад шпагой».
О, как моя вскипает кровь
При слове «Венгрия»!{113} Мне тесен
Немецкий мой камзол, и вновь
Я слышу трубы, зов знакомых песен.
Опять звучит в душе моей,
Как шум далекого потока,
Песнь о героях прошлых дней,
О Нибелунгах, павших жертвой рока.
Седая быль повторена,
Как будто вспять вернулись годы.
Пусть изменились имена —
В сердцах героев тот же дух свободы.
Им так же гибель рок судил:
Хоть стяги реют в гордом строе, —
Пред властью грубых, темных сил
Обречены падению герои.
С быком вступил в союз медведь,{114}
Ты пал, мадьяр, в неравном споре,
Но верь мне — лучше умереть,
Чем дни влачить, подобно нам, в позоре.
И ведь хозяева твои —
Вполне пристойная скотина,
А мы — рабы осла, свиньи,
В вонючем псе признали господина!
Лай, хрюканье — спасенья нет,
И что ни день — смердит сильнее.
Но не волнуйся так, поэт, —
Ты нездоров, и помолчать — вернее.
Дурные сныПеревод А. Ефременкова
Во сне я был и юн и весел снова.
Вот сельский домик наш, обрыв под ним,
Вот по тропинке с берега крутого
С Оттилией мы взапуски бежим.
Как сложена! Как сладостно мигают
Ее русалочьи глаза порой!
И ножкой крепко так она ступает, —
Вся сочетанье силы с красотой.
Звук голоса так чист и так сердечен,
Что кажется: сама душа поет,
А тон ее речей умом отмечен;
Бутону роз подобен алый рот.
И вовсе не любовью я взволнован, —
Не в грезах я и не в чаду страстей, —
Но странно так малюткой очарован,
Целую с тайной дрожью руку ей.
Мне помнится: склонившись над водою
И лилию сорвав, я ей сказал:
«Возьми цветок и будь моей женою,
Чтоб кротким я, как ты, — счастливым стал».
Но что ответила она, не знаю, —
Я вдруг проснулся… Вижу: брезжит свет,
И снова — комната, где я, страдая,
Лежу, неизлечимый, столько лет.
Она угаслаПеревод Л. Пеньковского
Спектакль окончен. По домам
Мужчины провожают дам.
По вкусу ль пьеса им? Наверно:
Я слышал — хлопали усердно.
Высокочтимой публикой
Отмечен был успех поэта.
Теперь театр пустой такой —
Ни оживления, ни света.
Но чу! Раздался резкий звук
У самой сцены — треск удара.
Быть может, лопнула там вдруг
Струна на чьей-то скрипке старой?
Уж крысы злобные снуют
В партере темном там и тут,
Чадит в последней лампе масло,
Все пахнет горечью сейчас.
И вот — огонь, шипя, угас.
Ах, то моя душа угасла!
ДуховнаяПеревод Л. Пеньковского
Близок мой конец. Итак —
Вот моей духовной акт:
В ней по-христиански щедро
Награжден мой каждый недруг.
Вам, кто всех честней, любезней,
Добродетельнейшим снобам,
Вам оставлю, твердолобым,
Весь комплект моих болезней:
Колики, что, словно клещи,
Рвут мои кишки все резче,
Мочевой канал мой узкий,
Гнусный геморрой мой прусский.
Эти судороги — тоже,
Спазмы, течь мою слюнную
И сухотку вам спинную
Завещаю, волей божьей.
К сей духовной примечанье:
Пусть о вас навек, всеместно
Вытравит отец небесный
Всякое воспоминанье!
Enfant perduПеревод В. Левика
Как часовой, на рубеже свободы
Лицом к врагу стоял я тридцать лет.
Я знал, что здесь мои промчатся годы,
И я не ждал ни славы, ни побед.
Пока друзья храпели беззаботно,
Я бодрствовал, глаза вперив во мрак.
(В иные дни прилег бы сам охотно,
Но спать не мог под храп лихих вояк.)
Порой от страха сердце холодело
(Ничто не страшно только дураку!) —
Для бодрости высвистывал я смело
Сатиры злой звенящую строку.
Ружье в руке, всегда на страже ухо, —
Кто б ни был враг — ему один конец!
Вогнал я многим в мерзостное брюхо
Мой раскаленный, мстительный свинец.
Но что таить! И враг стрелял порою
Без промаха, — забыл я ранам счет.
Теперь — увы! Я все равно не скрою —
Слабеет тело, кровь моя течет.
Свободен пост! Мое слабеет тело…
Один упал — другой сменил бойца!
Я не сдаюсь! Еще оружье цело,
И только жизнь иссякла до конца.
Книга третьяЕврейские мелодии
О, пусть не без утех земных
Жизнь твоя протекает!
И если ты стрел не боишься ничьих,
Пускай — кто хочет — стреляет.
А счастье — мелькнет оно пред тобой —
Хватай за полу проворно!
Совет мой: в долине ты хижину строй,
Не на вершине горной.
Иегуда бен ГалевиПеревод В. Левика
Песни, образы так бурно
В голове моей теснятся,
Чудятся мужские хоры,
Хоровые псалмопенья.
Вижу бороды седые,
Бороды печальных старцев.
Призраки, да кто ж из вас
Иегуда бен Галеви?
И внезапно — все исчезло:
Робким призракам несносен
Грубый оклик земнородных.
Но его узнал я сразу, —
Да, узнал по древней скорби
Многомудрого чела,
По глазам проникновенным
И страдальчески пытливым.
Но и без того узнал бы
По загадочной улыбке
Губ, срифмованных так дивно,
Как доступно лишь поэтам.
Год приходит, год проходит, —
От рожденья Иегуды
Бен Галеви пролетело
Семь столетий с половиной.
В первый раз увидел свет
Он в Кастилии, в Толедо;
Был младенцу колыбельной
Говор Тахо золотого.
Рано стал отец суровый
Развивать в ребенке мудрость, —
Обученье началось
С божьей книги, с вечной Торы{119}.
Сыну мудро толковал он
Древний текст, чей живописный,
Иероглифам подобный,
Завитой квадратный шрифт,
Этот чудный шрифт халдейский,
Создан в детстве нашим миром
И улыбкой нежной дружбы
Сердце детское встречает.
Тексты подлинников древних
Заучил в цитатах мальчик,
Повторял старинных тропов
Монотонные напевы
И картавил так прелестно,
С легким горловым акцентом,
Тонко выводил шалшелет{120},
Щелкал трелью, словно птица.
И примерно так походит
На язык святых пророков,
Ну, как швабский на немецкий.
Этот желтоцвет еврейский
Тоже выучил ребенок,
И свои познанья вскоре
Превосходно применил он
В изучении Талмуда.
Здесь ребенок изощрился
В полемическом искусстве, —
Этим мастерством словесным
Позже он блеснул в «Козари»{124}.
Но, как небо нам сияет
Светом двойственной природы:
То горячим светом солнца,
То холодным лунным светом, —
Фехтованья, а вторую
Назову, пожалуй, садом,
Садом странно-фантастичным,
Двойником другого сада,
Порожденного когда-то
Тоже почвой Вавилона:
Это сад Семирамиды,
Иль восьмое чудо света.
Дочь царей Семирамиду
Воспитали в детстве птицы,
И царица сохранила
Целый ряд привычек птичьих:
Не хотела променады
Делать по земле, как все мы,
Млеком вскормленные твари,
И взрастила сад воздушный, —
Высоко на колоссальных
Колоннадах заблистали
Клумбы, пальмы, апельсины,
Изваянья, водометы —
Скреплены хитро и прочно,
Как плющом переплетенным,
Сетью из мостов висячих,
Где качались важно птицы,
Пестрые, большие птицы,
Мудрецы, что молча мыслят,
Глядя, как с веселой трелью
Подле них порхает чижик.
Все блаженно пьют прозрачный,
Как бальзам душистый, воздух,
Не отравленный зловонным
Испарением земли.
Да, Агада — сад воздушный
Детских вымыслов, и часто
Юный ученик Талмуда,
Если сердце, запылившись,
Глохло от сварливой брани
И от диспутов Галахи,
Споров о яйце фатальном,{126}
Что снесла наседка в праздник,
Иль от столь же мудрых прений
По другим вопросам, — мальчик
Убегал, чтоб освежиться,
В сад, в цветущий сад Агады,
Где так много старых сказок,
Подлинных чудесных былей,
Житий мучеников славных,
Песен, мудрых изречений,
Небылиц, таких забавных,
Полных чистой пылкой веры.
О, как все блистало, пело,
Расцветало в пышном блеске!
И невинный, благородный
Дух ребенка был захвачен
Буйной дерзостью фантазий,
Волшебством блаженной скорби,
Страстным трепетом восторга —
Тем прекрасным тайным миром,
Тем великим откровеньем,
Что поэзией зовется.
И поэзии искусство —
Высший дар, святая мудрость —
Мастерство стихосложенья
Сердцу мальчика открылось,
И Иегуда бен Галеви
Стал не только мудрый книжник.
Но и мастер песнопенья,
Но и первый из поэтов.
Да, он дивным был поэтом,
Был звездой своей эпохи,
Солнцем своего народа —
И огромным, чудотворным,
Огненным столпом искусства.
Он пред караваном скорби,
Пред Израилем-страдальцем,
Шел пустынями изгнанья.
Песнь его была правдива,
И чиста, и непорочна,
Как душа его; всевышний,
Сотворив такую душу,
Сам доволен был собою,
И прекраснейшую душу
Радостно поцеловал он, —
И трепещет тихий отзвук
Поцелуя в каждой песне,
В каждом слове песнотворца,
Посвященного с рожденья
Божьей милостью в поэты.
Ведь в поэзии, как в жизни,
Эта милость — высший дар!
Кто снискал ее — не может
Ни в стихах грешить, ни в прозе.
Называем мы такого
Божьей милостью поэта
Гением; он в царстве духа
Абсолютный самодержец,
Он дает ответ лишь богу,
Не народу, — ведь в искусстве
Нас народ, как в жизни, может
Лишь казнить, но не судить.
«Так на реках вавилонских
Мы рыдали,{127} наши арфы
Прислонив к плакучим ивам», —
Помнишь песню древних дней?
Помнишь старое сказанье
Стонет, плачется уныло,
Ноет, словно суп в кастрюльке,
Что кипит на очаге!
Сотни лет во мне клокочет,
Скорбь во мне кипит! А время
Лижет рану, словно пес,
Иову лизавший язвы.
За слюну спасибо, пес,
Но она лишь охлаждает;
Исцелить меня могла бы
Смерть, — но я, увы, бессмертен!
Год приходит, год проходит!
Деловито ходит шпулька
На станке, — а что он ткет,
Ни единый ткач не знает.
Год приходит, год проходит, —
Человеческие слезы
Льются, капают на землю, —
И земля сосет их жадно.
Ах, как бешено кипит!
Скачет крышка!.. Слава мужу,
Чья рука твоих младенцев
Головой о камни грянет.
Слава господу! Все тише
Котелок клокочет. Смолк.
Мой угрюмый сплин проходит,
Западно-восточный сплин.
Ну, и мой конек крылатый
Ржет бодрее, отряхает
Злой ночной кошмар и, мнится,
Молвит умными глазами:
«Что ж, опять летим в Толедо
К маленькому талмудисту,
Что великим стал поэтом, —
К Иегуде бен Галеви?»
Да, поэт он был великий —
Самодержец в мире грезы,
Властелин над царством духов,
Божьей милостью поэт.
Светлым поцелуем бога!
Да, поистине был равен
Этот трубадур великий
Несравненным песнотворцам
Руссильона и Прованса,
Пуату и прочих славных
Померанцевых владений
Царства христиан галантных.
Царства христиан галантных
Померанцевые земли!
Их цветеньем, блеском, звоном
Скрашен мрак воспоминаний!
Чудный соловьиный мир!
Вместо истинного бога —
Ложный бог любви да музы, —
Вот кому тогда молились!
На коне гарцуя гордо,
В стихотворных выкрутасах
Славил даму, чьим красотам
Радостно служил он сердцем.
Нет любви без дамы сердца!
Ну, а уж певец любви —
Миннезингер, — тот без дамы
Что без масла бутерброд!
И герой, воспетый нами,
Иегуда бен Галеви,
Увлечен был дамой сердца —
Но совсем особой дамой.
Не нарядной герцогиней,
В блеске юности прекрасной,
Королевою турниров,
Присуждавшей храбрым лавры,
Не постельной казуисткой,
Поцелуйным крючкотвором,
Доктринолухом, ученым
В академиях любви, —
С юных лет в ней воплотилась
Вся его любовь и вера,
Приводило душу в трепет
Слово «Иерусалим».
Весь пунцовый от волненья,
Замирая, слушал мальчик
Пилигрима, что в Толедо
Прибыл из восточных стран
И рассказывал, как древний
Город стал пустыней дикой, —
Город, где в песке доныне
Пламенеет след пророка,
Где дыханьем вечным бога,
Как бальзамом, полон воздух.
«О юдоль печали!» — молвил
Пилигрим, чья борода
Белым серебром струилась,
А у корня каждый волос
Черен был, как будто сверху
Борода омоложалась, —
Странный был он пилигрим{132};
Вековая скорбь глядела
Из печальных глаз, и горько
Он вздыхал: «Иерусалим!
Ты, людьми обильный город,
Стал пустынею, где грифы,
Где гиены и шакалы
В гнили мерзостно пируют,
Где гнездятся змеи, совы
Средь покинутых развалин,
Где лиса глядит спесиво
Из разбитого окошка
Да порой, в тряпье одетый,
Бродит нищий раб пустыни
И пасет в траве высокой
Худосочного верблюда.
На Сионе многославном,
Где твердыня золотая
Гордым блеском говорила
О величье властелина, —
Там, поросшие бурьяном,
Тлеют грудами обломки
И глядят на нас так скорбно,
Так тоскливо, будто плачут.
Ах, они и вправду плачут,
Раз в году рыдают камни —
В месяц аба, в день девятый{133};
И, рыдая сам, глядел я,
Как из грубых диких глыб
Слезы тяжкие катились,
Слышал, как колонны храма
В прахе горестно стонали».
Слушая речи пилигрима
Юным сердцем Иегуда
И проникся жаждой страстной
Путь свершить в Иерусалим.
Страсть поэта! Роковая
Власть мечтаний и предчувствий,
Чью святую мощь изведал
В замке Блэ видам{134} прекрасный,
«Цвет невинности и чести,
Перл и украшенье женщин —
Дева-роза Мелисанда,
Маркграфиня Триполи!»
Размечтался трубадур наш,
И запел о юной даме,
И почувствовал, что сердцу
Стало тесно в замке Блэ, —
И тоска им овладела.
К Цетте он поплыл, но в море
Тяжко заболел и прибыл,
Умирая, в Триполи.
Там увидел Мелисанду
Он телесными очами,
Но тотчас же злая смерть
Их покрыла вечной тенью.
И в последний раз запел он
И, не кончив песню, мертвый,
Пал к ногам прекрасной дамы —
Мелисанды Триполи.
Как таинственно и дивно
Сходны судьбы двух поэтов,
Хоть второй лишь мудрым старцем
Совершил свой путь великий!
И Иегуда бен Галеви
Принял смерть у ног любимой, —
Преклонил главу седую
У колен Иерусалима.
После битвы при Арбеллах{136}
Юный Александр Великий
Землю Дария и войско,
Двор, гарем, слонов и женщин,
Деньги, скипетр и корону —
Золотую дребедень —
Всё набил в свои большие
Македонские шальвары.
Дарий, тот удрал от страха,
Как бы в них не угодить
Царственной своей персоной.
И герой в его шатре
Захватил чудесный ларчик,
Золотой, в миниатюрах,
Инкрустированный тонко
Самоцветными камнями.
Был тот ларчик сам бесценен,
А служил лишь для храненья
Драгоценностей короны,
Разных царских лейб-сокровищ.
Александр их раздарил
Самым храбрым — и смеялся,
Что мужчины, словно дети,
Рады пестрым побрякушкам.
Драгоценнейшую гемму
Милой матери послал он, —
И кольцо с печатью Кира
Стало просто дамской брошкой.
Получил оникс огромный.
В ларчике имелись перлы,
Нить жемчужин, что Атоссе{138}
Подарил Смердис поддельный{139}, —
И швырнула в царский замок
Факел свой — и с громким треском
Яростно взметнулось пламя
Карнавальным фейерверком.
После гибели Таис,
Что скончалась в Вавилоне
От болезни вавилонской,
Перлы были в зале биржи
Пущены с аукциона, —
И купил их жрец мемфисский
И увез их в свой Египет,
Где они явились позже
В шифоньерке Клеопатры,
Что толкла прекрасный жемчуг
И, с вином смешав, глотала,
Чтоб Антония дурачить.
Третий Абдергам украсил
Ими панцирь на турнире,
Где пронзил он тридцать бронь
И Зюлеймы юной сердце.
Католических величеств, —
И испанских государынь
Украшали на турнирах,
На придворных играх, в цирке,
На больших аутодафе,
Где величества с балконов
Наслаждались ароматом
Старых, жареных евреев.
Правнук черта Мендицабель{143}
Заложил потом все перлы
Для покрытья дефицита
В государственных финансах.
Вот судьба прекрасных перлов!
Ларчик меньше приключений
Испытал, — его оставил
Юный Александр себе,
И в него сложил он песни
Бесподобного Гомера,
Своего любимца. На ночь
Ставил он у изголовья
Этот ларчик, и оттуда,
Чуть задремлет царь, вставали,
В сон проскальзывали тихо
Образы героев светлых.
Век иной — иные птицы!
Ах, и я любил когда-то
Эти песни о деяньях
Одиссея и Пелида,
И в душе моей, как солнце,
Рдели золото и пурпур,
Виноград вплетен был в кудри
И, ликуя, пели трубы.
Смолкни, память! Колесница
Триумфальная разбита,
А пантеры упряжные
Передохли все, как девы,
Что под цитры и кимвалы
В пляске шли за мной; и сам я
Извиваюсь в адских муках,
Лежа в прахе. Смолкни, память!
Смолкни, память!.. Речь вели
Мы о ларчике царевом,
И такая мысль пришла мне:
Будь моим подобный ларчик, —
Не заставь меня финансы
Обратить его в монету, —
Я бы запер в этот ларчик
Золотые песни рабби
Иегуды бен Галеви —
Гимны радости, газеллы,
Песни скорби, путевые
Впечатленья пилигрима —
Дал бы лучшему цофару{145}
На пергаменте чистейшем
Их списать, и положил бы
Рукопись в чудесный ларчик,
И держал бы этот ларчик
На столе перед кроватью,
Чтоб могли дивиться гости
Блеску маленькой шкатулки,
Превосходным барельефам,
Мелким, но таким прекрасным,
Инкрустациям чудесным
Из огромных самоцветов.
Я б гостям с улыбкой молвил:
«Это что! — Лишь оболочка
Лучшего из всех сокровищ:
Там сияют бриллианты,
Отражающие небо,
Там рубины пламенеют
Кровью трепетного сердца,
Там смарагд обетованья,
Непорочные лазури,
Перлы, краше дивных перлов,
Принесенных Лже-Смердисом
В дар пленительной Атоссе,
Бывших лучшим украшеньем
Высшей знати в этом мире,
Обегаемом луною:
И Таис, и Клеопатры,
И жрецов, и грозных мавров,
И испанских государынь,
И самой высокочтимой
Баронессы Соломон.
Те прославленные перлы —
Только сгустки бледной слизи,
Выделенья жалких устриц,
Тупо прозябавших в море.
Мною ж собранные перлы
Рождены душой прекрасной,
Светлым духом, чьи глубины
Глубже бездны океана,
Ибо эти перлы — слезы
Иегуды бен Галеви, —
Ими горько он оплакал
Гибель Иерусалима.
И связал он перлы-слезы
Золотою ниткой рифмы,
В ювелирне стихотворства
Сделал песней драгоценной.
И доныне эта песня,
Этот плач великой скорби
Из рассеянных по свету
Авраамовых шатров
Горько льется в месяц аба,
В день девятый — в годовщину
Гибели Иерусалима,
Уничтоженного Титом.
В покаянной власянице,
Босоногий, там сидел он
На поверженной колонне;
И густой седою чащей
Волосы на грудь спадали,
Фантастично оттеняя
Бледный, скорбный лик поэта
С вдохновенными очами.
Так сидел од там и пел,
Словно древний ясновидец, —
И казалось, из могилы
Встал пророк Иеремия.
И в руинах смолкли птицы,
Слыша вопли дикой скорби,
Даже коршуны, приблизясь,
Им внимали с состраданьем.
Вдруг, на стременах качаясь,
Мимо, на коне огромном,
Дикий сарацин промчался,
Белое копье колебля, —
И, метнув оружье смерти
В грудь несчастного поэта,
Ускакал быстрее ветра,
Словно призрак окрыленный.
Кровь певца текла спокойно,
И спокойно песню скорби
Он допел, и был предсмертный
Вздох его: «Иерусалим!»
Молвит старое сказанье,
Что жестокий сарацин
Был не человек преступный,
А переодетый ангел,
Посланный на землю небом,
Чтоб унесть любимца бога
Из юдоли слез, без муки
Взять его в страну блаженных.
В небе был он удостоен
Крайне лестного приема, —
Это был сюрприз небесный,
Драгоценный для поэта.
Хоры ангелов навстречу
Вышли с музыкой и пеньем,
И в торжественном их гимне
Он узнал свою же песню —
Брачный гимн синагогальный,
Гимн субботний Гименею,
Строй ликующих мелодий,
Всем знакомых, — что за звуки!
Ангелы трубили в трубы,
Ангелы на скрипках пели,
Ликовали на виолах,
Били в бубны и кимвалы.
И в лазурных безднах неба
Так приветливо звенело,
Так приветлива звучало:
«Лехо дауди ликрас калле».[10]
Рассердил мою супругу
Я последнею главой,
А особенно рассказом
Про бесценный царский ларчик.
Чуть не с горечью она мне
Заявила, что супруг
Подлинно религиозный
Обратил бы ларчик в деньги,
Что на них он приобрел бы
Для своей жены законной
Белый кашемир, который
Нужен, бедной, до зарезу;
Что с Иегуды бен Галеви
Было бы довольно чести
Сохраняться просто в папке
Из красивого картона,
По-китаиски элегантно
Разрисованной узором,
Вроде чудных бонбоньерок
Из пассажа «Панорама».
«Странно! — вскрикнула супруга. —
Если он такой уж гений,
Почему мне незнакомо
Даже имя бен Галеви?»
«Милый друг мой, — отвечал я, —
Ангел мой, прелестный неуч,
Это результат пробелов
Во французском воспитанье.
В пансионах, где девицам,
Этим будущим мамашам
Вольного народа галлов,
Преподносят мудрость мира:
Чучела владык Египта,
Груды старых мумий, тени
Меровингских властелинов
С ненапудренною гривой,
Косы мудрецов Китая,
Царства пагод из фарфора, —
Всё зубрить там заставляют
Умных девочек. Но, боже!
Назови-ка им поэта,
Гордость золотого века
Всей испано-мавританской
Старой иудейской школы,
Назови им Ибен Эзру,
Иегуду бен Галеви,
Соломона Габироля —
Триединое созвездье, —
Словом, самых знаменитых, —
Сразу милые малютки
Сделают глаза большие
И на вас глядят овцой.
Мой тебе совет, голубка,
Чтоб такой пробел заполнить,
Позаймись-ка ты еврейским, —
Брось театры и концерты,
Посвяти годок иль больше
Неустанной штудировке, —
И прочтешь в оригинале
Ибен Эзру, Габироля
И, понятно, бен Галеви —
Весь триумвират поэтов,
Что с волшебных струн Давида
Лучшие похитил звуки.
Аль-Харизи{147} — я ручаюсь,
Он тебе знаком не больше,
А ведь он остряк — французский,
Он переострил Харири
В хитроумнейших макамах
И задолго до Вольтера
Был чистейшим вольтерьянцем.
Этот Аль-Харизи пишет:
«Габироль — властитель мысли,
Он мыслителям любезен;
Ибен Эзра — царь искусства,
Он художников любимец;
Но достоинства обоих
Сочетал в себе Галеви:
Величайший из поэтов,
Стал он всех людей кумиром».
Ибен Эзра был старинный
Друг, — быть может, даже родич, —
Иегуды бен Галеви;
И Галеви в книге странствий
С болью пишет, что напрасно
Он искал в Гренаде друга, —
Что нашел он только брата,
Рабби Мейера — врача
И к тому же стихотворца
И отца прекрасной девы,
Заронившей безнадежный
Пламень страсти в сердце Эзры.
Чтоб забыть свою красотку,
Взял он страннический посох,
Стал, как многие коллеги,
Жить без родины, без крова.
На пути к Иерусалиму
Был татарами он схвачен
И, привязанный к кобыле,
Унесен в чужие степи.
Там впрягли беднягу в службу,
Недостойную раввина,
А тем более поэта:
Начал он доить коров.
Раз на корточках сидел он
Под коровой и усердно
Вымя теребил, стараясь
Молоком наполнить крынку, —
Не почетное занятье
Для раввина, для поэта, —
Вдруг, охвачен страшной скорбью,
Песню он запел; и пел он
Так прекрасно, так печально,
Что случайно шедший мимо
Хан татарский был растроган
И вернул рабу свободу,
Много дал ему подарков:
Лисью шубу и большую
Сарацинскую гитару,
Выдал денег на дорогу.
Злобный рок, судьба поэта!
Всех потомков Аполлона
Истерзала ты и даже
Их отца не пощадила:
Ведь, догнав красотку Дафну,
Не нагое тело нимфы,
А лавровый куст он обнял, —
Он, божественный Шлемиль.
Да, сиятельный дельфиец
Был Шлемиль, и даже в лаврах,
Гордо увенчавших бога, —
Признак божьего шлемильства.
Слово самое «Шлемиль»{148}
Нам понятно. Ведь Шамиссо
Даже в Пруссии гражданство
Дал ему (конечно, слову),
И осталось неизвестным,
Как исток святого Нила,
Лишь его происхожденье;
Долго я над ним мудрил,
А потом пошел за справкой,
Много лет назад в Берлине,
К другу нашему Шамиссо,
К обер-шефу всех Шлемилей.
И фамилию. Я тотчас
Дрожки взял и докатил
К Гицигу. Сей криминальрат
Прежде звался просто Ициг,
И когда он звался Ициг,
Раз ему приснилось небо,
И на небе надпись: Гициг, —
То есть Ициг с буквой Г.
«Что тут может значить Г? —
Стал он размышлять. — Герр Ициг
Или горний Ициг? Горний —
Титул славный, но в Берлине
Неуместный». Поразмыслив,
Он решил назваться «Гициг», —
Лишь друзьям шепнув, что горний
В Гициге сидит святой.
«Гициг пресвятой! — сказал я,
Познакомясь. — Вы должны мне
Объяснить языковые
Корни имени Шлемиль».
Долго мой святой хитрил,
Все не мог припомнить, много
Находил уверток, клялся
Иисусом, — наконец
От моих штанов терпенья
Отлетели все застежки,
И пошел я тут ругаться,
Изощряться в богохульстве,
Так что пиетист почтенный
Побледнел как смерть, затрясся,
Перестал мне прекословить
И повел такой рассказ:
«В Библии прочесть мы можем,
Что частенько в дни скитаний
Наш Израиль утешался
С дочерьми Ханаанитов.
И случилось, некий Пинхас
Увидал, как славный Зимри
Мерзкий блуд свершал с женою
Из колена Ханаана, —
И тотчас же в лютом гневе
Он схватил копье и Зимри
Умертвил на месте блуда.
Так мы в Библии читаем.
Но из уст в уста в народе
С той поры передается,
Что своим оружьем Пинхас
Поразил совсем не Зимри
И что, гневом ослепленный,
Вместо грешника убил он
Неповинного. Убитый
Был Шлемиль бен Цури-Шаддай».
Этим-то Шлемилем Первым
Начат был весь род Шлемилей:
Наш родоначальник славный
Был Шлемиль бен Цури-Шаддай.
Он, конечно, не прославлен
Доблестью, мы только знаем
Прозвище, да нам известно,
Что бедняга был Шлемилем.
Но ведь родовое древо
Ценно не плодом хорошим,
А лишь возрастом, — так наше
Старше трех тысячелетий!
Год приходит, год проходит;
Больше трех тысячелетий,
Как погиб наш прародитель,
Герр Шлемиль бен Цури-Шаддай.
Уж давно и Пинхас умер,
Но копье его доныне
Нам грозит, всегда мы слышим,
Как свистит оно над нами.
И оно сражает лучших —
Как Иегуда бен Галеви,
Им сражен был Ибен Эзра,
Им сражен был Габироль.
Габироль — наш миннезингер,
Посвятивший сердце богу,
Соловей благочестивый,
Чьею розой был всевышний, —
Чистый соловей, так нежно
Пел он песнь любви великой
Средь готического мрака,
В тьме средневековой ночи.
Не страшился, не боялся
Привидений и чудовищ,
Духов смерти и безумья,
Наводнявших эту ночь!
Чистый соловей, он думал
Лишь о господе любимом,
Лишь к нему пылал любовью,
Лишь его хвалою славил!
Только тридцать весен прожил
Вещий Габироль, но Фама
Раструбила по вселенной
Славу имени его.
Там же, в Кордове, с ним рядом,
Жил какой-то мавр; он тоже
Сочинял стихи и гнусно
Стал завидовать поэту.
Чуть поэт начнет, бывало,
Петь — вскипает желчь у мавра
Сладость песни у мерзавца
Обращалась в горечь злобы.
Ночью в дом свой заманил он
Ненавистного поэта
И убил его, а труп
Закопал в саду за домом.
Но из почвы, где зарыл он
Тело, вдруг росток пробился,
И смоковница возникла
Небывалой красоты.
Плод был странно удлиненный,
Полный сладости волшебной,
Кто вкусил его — изведал
Несказанное блаженство.
И тогда пошли в народе
Толки, сплетни, пересуды,
И своим светлейшим ухом
Их услышал сам калиф,
Сей же, собственноязычно
Насладившись феноменом,
Учредил немедля строгий
Комитет по разысканью.
Дело взвесили суммарно:
Всыпали владельцу сада
В пятки шестьдесят бамбуков —
Он сознался в злодеянье;
После вырыли из почвы
Всю смоковницу с корнями,
И народ узрел воочью
Труп кровавый Габироля.
Пышно было погребенье,
Беспредельно горе братьев.
В тот же день калифом был
Нечестивый мавр повешен.
ДиспутПеревод Ал. Дейча
Во дворце толедском трубы
Зазывают всех у входа,
Собираются на диспут
Толпы пестрые народа.
То не рыцарская схватка,
Где блестит оружье часто,
Здесь копьем послужит слово
Заостренное схоласта.
Не сойдутся в этой битве
Молодые паладины,
Здесь противниками будут
Капуцины и раввины.
Капюшоны и ермолки
Лихо носят забияки,
Вместо рыцарской одежды —
Власяницы, лапсердаки.
Бог ли это настоящий?
Бог единый, грозный, старый,
Чей на диспуте защитник
Реб Иуда из Наварры?
Или бог другой — трехликий,
Милосердный, христианский,
Чей защитник брат Иосиф,
Настоятель францисканский?
Мощной цепью доказательств,
Силой многих аргументов
И цитатами — конечно,
Из бесспорных документов —
Каждый из героев хочет
Всех врагов обезоружить,
Доведеньем ad absurdum
Сущность бога обнаружить.
Решено, что тот, который
Будет в споре побежденным,
Тот религию другую
Должен счесть своим законом.
Иль крещение приемлют
Иудеи в назиданье, —
Иль, напротив, францисканцев
Ожидает обрезанье.
Каждый вождь пришел со свитой:
С ним одиннадцать — готовых
Разделить судьбу в победе
Иль в лишениях суровых.
Убежденные в успехе
И в своем священном деле,
Францисканцы для евреев
Приготовили купели,
Держат дымные кадила
И в воде кропила мочат…
Их враги ножи готовят,
О точильный камень точат.
Обе стороны на месте;
Переполненная зала
Оживленно суетится
В ожидании сигнала.
Под навесом золоченым
Короля сверкает ложа.
Там король и королева,
Что на девочку похожа.
Носик вздернут по-французски,
Все движения невинны,
И лукавы и смеются
Уст волшебные рубины.
Будь же ты хранима богом,
О цветок благословенный…
Пересажена, бедняжка,
С берегов веселой Сены
В край суровый этикета,
Где ты сделалась испанкой,
Бланш Бурбон звалась ты дома,
Здесь зовешься доньей Бланкой.
Короля же имя — Педро…
С прибавлением — Жестокий.
Но сегодня, как на счастье,
Спят в душе его пороки;
Он любезен и приятен
В эти редкие моменты,
Даже маврам и евреям
Рассыпает комплименты.
Господам без крайней плоти
Он доверился всецело:
И войска им предоставил,
И финансовое дело.
Вот вовсю гремят литавры,
Трубы громко возвещают,
Что духовный поединок
Два атлета начинают.
Францисканец гнев священный
Здесь обрушивает первый —
То звучит трубою голос,
То елеем мажет нервы.
Именем отца, и сына,
И святого духа — чинно
Заклинает францисканец
«Семя Якова» — раввина, —
Ибо часто так бывает,
Что, немало бед содеяв,
Черти прячутся охотно
В теле хитрых иудеев.
Чтоб изгнать такого черта,
Поступает он сурово:
Применяет заклинанья
И науку богослова.
Про единого в трех ликах
Он рассказывает много, —
Как три светлых ипостаси
Одного являют бога:
Это тайна, но открыта
Лишь тому она, который
За предел рассудка может
Обращать блаженно взоры.
Говорит он о рожденье
Вифлеемского дитяти,
Говорит он о Марии
И о девственном зачатье,
Как потом лежал младенец
В яслях, словно в колыбели,
Как бычок с коровкой тут же
У господних яслей млели;
Как от Иродовой казни
Иисус бежал в Египет,
Как позднее горький кубок
Крестной смерти был им выпит;
Как при Понтии Пилате
Подписали осужденье —
Под влияньем фарисеев
И евреев, без сомненья.
Говорит монах про бога,
Что немедля гроб оставил
И на третий день блаженно
Путь свой на небо направил.
Но когда настанет время,
Он на землю возвратится, —
И никто, никто из смертных
От суда не уклонится.
«О, дрожите, иудеи!.. —
Говорит монах. — Поверьте
Нет прощенья вам, кто гнал
Бога к месту крестной смерти.
Вы убийцы, иудеи,
О народ — жестокий мститель!
Тот, кто вами был замучен,
К нам явился как Спаситель.
Весь твой род еврейский, — плевел,
И в тебе ютятся бесы.
А твои тела — обитель,
Где свершают черти мессы.
Так сказал Фома Аквинский{150},
Он недаром «бык ученья»,
Как зовут его за то, что
Он лампада просвещенья.
О евреи, вы — гиены,
Кровожадные волчицы,
Разрываете могилу,
Чтобы трупом насладиться.
О евреи — павианы
И сычи ночного мира,
Вы страшнее носорогов,
Вы — подобие вампира.
Вы мышей летучих стаи,
Вы вороны и химеры,
Филины и василиски,
Тварь ночная, изуверы.
Вы гадюки и медянки,
Жабы, крысы, совы, змеи!
И суровый гнев господень
Покарает вас, злодеи!
Но, быть может, вы решите
Обрести спасенье ныне
И от злобной синагоги
Обратите взор к святыне,
Где собор любви обильной
И отеческих объятий,
Где святые благовонный
Льют источник благодати;
Сбросьте ветхого Адама,
Отрешась от злобы старой,
И с сердец сотрите плесень,
Что грозит небесной карой.
Вы внемлите гласу бога,
Не к себе ль зовет он разве?
На груди Христа забудьте
О своей греховной язве.
Наш Христос — любви обитель,
Он подобие барашка, —
Чтоб грехи простились наши,
На кресте страдал он тяжко.
Наш Христос — любви обитель,
Иисусом он зовется,
И его святая кротость
Нам всегда передается.
Потому мы тоже кротки,
Добродушны и спокойны,
По примеру Иисуса —
Ненавидим даже войны.
Попадем за то на небо,
Чистых ангелов белее,
Будем там бродить блаженно
И в руках держать лилеи;
Вместо грубой власяницы
В разноцветные наряды
Из парчи, муслина, шелка
Облачиться будем рады;
Вместо плеши — будут кудри
Золотые лихо виться,
Девы райские их будут
Заплетать и веселиться;
Там и винные бокалы
В увеличенном объеме,
А не маленькие рюмки,
Что мы видим в каждом доме.
Но зато гораздо меньше
Будут там красавиц губки —
Райских женщин, что витают,
Как небесные голубки.
Будем радостно смеяться,
Будем пить вино, целуя,
Проводить так будем вечность,
Славя бога: «Аллилуйя!»
Кончил он. И вот монахи,
Все сомнения рассеяв,
Тащат весело купели
Для крещенья иудеев.
Но, полны водобоязни,
Не хотят евреи кары, —
Для ответной вышел речи
Реб Иуда из Наварры:
«Чтоб в моей душе бесплодной
Возрастить Христову розу,
Ты свалил, как удобренье,
Кучу брани и навозу.
Каждый следует методе,
Им изученной где-либо…
Я бранить тебя не буду,
Я скажу тебе спасибо.
«Триединое ученье» —
Это наше вам наследство:
Мы ведь правило тройное
Изучаем с малолетства.
Что в едином боге трое,
Только три слились персоны, —
Очень скромно, потому что
Их у древних — легионы.
Незнаком мне ваш Христос,
Я нигде с ним не был вместе,
Также девственную матерь
Знать не знаю я, по чести.
Жаль мне, что веков двенадцать
Иисуса треплют имя,
Что случилось с ним несчастье
Некогда в Иерусалиме.
Что родня он с нашим богом —
Это плод досужих сплетен,
Потому что мне известно:
Наш — решительно бездетен.
Наш не умер жалкой смертью
Угнетенного ягненка,
Он у нас не филантропик,
Не подобие ребенка.
Богу нашему неведом
Путь прощенья и смиренья,
Ибо он громовый бог,
Бог суровый отомщенья.
Громы божеского гнева
Поражают неизменно,
За грехи отцов карают
До десятого колена.
Бог наш — это бог живущий,
И притом не быстротечно,
А в широких сводах неба
Пребывает он извечно.
Бог наш — бог здоровый также,
А не миф какой-то шаткий,
Словно тени у Коцита
Или тонкие облатки.
Бог силен. В руках он держит
Солнце, месяц, неба своды;
Только двинет он бровями —
Троны, гибнут, мрут народы.
С силой бога не сравнится, —
Как поет Давид, — земное;
Для него — лишь прах ничтожный
Вся земля, не что иное.
Любит музыку наш бог,
Также пением доволен,
Но, как хрюканье, ему
Звон противен колоколен.
В море есть Левиафан —
Так зовется рыба бога, —
Каждый день играет с ней
Наш великий бог немного.
Только в день девятый аба,
День разрушенного храма,
Не играет бог наш с рыбой,
А молчит весь день упрямо.
Целых сто локтей длина
Этого Левиафана,
Толще дуба плавники,
Хвост его — что кедр Ливана,
Мясо рыбы деликатно
И нежнее черепахи.
В Судный день к столу попросит
Бог наш всех, кто жил во страхе.
Обращенные, святые,
Также праведные люди
С удовольствием увидят
Рыбу божию на блюде —
В белом соусе пикантном,
Также в винном, полном лука,
Приготовленную пряно, —
Ну совсем как с перцем щука.
В остром соусе, под луком,
Редька светит, как улыбка…
Я ручаюсь, брат Иосиф,
Что тебе по вкусу рыбка…
А изюмная подливка,
Брат Иосиф, ведь не шутка,
То небесная услада
Для здорового желудка.
Бог недурно варит, — верь,
Я обманывать не стану;
Откажись от веры предков,
Приобщись к Левиафану».
Так раввин приятно, сладко
Говорит, смакуя слово,
И евреи, взвыв от счастья,
За ножи схватились снова,
Чтобы с вражескою плотью
Здесь покончить поскорее:
В небывалом поединке —
Это нужные трофеи.
Но, держась за веру предков
И за плоть, конечно, тоже,
Не хотят никак монахи
Потерять кусочек кожи.
За раввином — францисканец
Вновь завел язык трескучий:
Слово каждое — не слово,
А ночной сосуд пахучий.
Отвечает реб Иуда,
Весь трясясь от оскорбленья,
Но, хотя пылает сердце,
Он хранит еще терпенье.
Он ссылается на Мишну{151},
Комментарии, трактаты,
Также он из Таусфес-Ионтоф{152}
Позаимствовал цитаты.
Но что слышит бедный рабби
От монаха-святотатца?!
Тот сказал, что «Таусфес-Ионтоф
Может к черту убираться!».
«Все вы слышите, о боже!» —
И, не выдержавши тона,
Потеряв терпенье, рабби
Восклицает возмущенно:
«Таусфес-Ионтоф не годится?
Из себя совсем я выйду!
Отомсти ж ему, господь мой,
Покарай же за обиду!
Ибо Таусфес-Ионтоф, боже, —
Это ты… И святотатца
Накажи своей рукою,
Чтобы богом оказаться!
Грянь своим отборным громом,
Защити ты нашу веру, —
Для Содома и Гоморры
Ты ж нашел смолу и серу!
Покарай же капуцина, —
Фараона ведь пришиб ты,
Что за нами гнался, мы же
Удирали из Египта.
Ведь стотысячное войско
За царем шло из Мицраим
В латах, с острыми мечами
В ужасающих ядаим.
Ты, господь, тогда простер
Длань свою, и войско вскоре
С фараоном утонуло,
Как котята, в Красном море.
Порази же капуцинов,
Покажи им в назиданье,
Что святого гнева громы —
Не пустое грохотанье.
Тут монах вскочил, и льются
Вновь проклятий лютых реки:
«Пусть тебя господь погубит,
Осужденного навеки.
Ненавижу ваших бесов
От велика и до мала:
Люцифера, Вельзевула,
Астарота, Велиала.
Не боюсь твоих я духов,
Темной стаи оголтелой, —
Ведь во мне сам Иисус,
Я его отведал тела.
И вкусней Левиафана
Аромат Христовой крови;
А твою подливку с луком,
Верно, дьявол приготовил.
Ах, взамен подобных споров
Я б на углях раскаленных
Закоптил бы и поджарил
Всех евреев прокаженных».
Затянулся этот диспут,
И кипит людская злоба,
И борцы бранятся, воют,
И шипят, и стонут оба.
Бесконечно длинен диспут,
Целый день идет упрямо;
Очень публика устала,
И ужасно преют дамы.
Двор томится в нетерпенье,
Кое-кто уже зевает,
И красотку королеву
Муж тихонько вопрошает:
«О противниках скажите,
Донья Бланка, ваше мненье:
Капуцину иль раввину
Отдаете предпочтенье?»
Донья Бланка смотрит вяло,
Гладит пальцем лобик нежный,
После краткого раздумья
Отвечает безмятежно:
«Я не знаю, кто тут прав, —
Пусть другие то решают,
Но раввин и капуцин
Одинаково воняют».
ЗаметкиПеревод Е. Лундберга
Рампсенит
По свидетельству египетских жрецов, казна Рампсенита была так богата, что ни один из последующих царей не мог не только превзойти его, но даже сравниться с ним. Желая сохранить в неприкосновенности свои сокровища, выстроил он будто бы каменную кладовую, одна стена которой прилегала к боковому крылу его дворца. Однако зодчий со злым умыслом устроил следующее. Он приспособил один из камней таким образом, что два человека или даже один могли легко вынуть его из стены. Соорудив эту кладовую, царь укрыл в ней свои сокровища. И вот по прошествии некоторого времени позвал к себе зодчий, незадолго перед кончиною, сыновей (коих у него было двое) и поведал им про то, как он позаботился о них, чтобы жить им в изобилии, и про хитрость, которую применил при сооружении царской сокровищницы; и, точно объяснив, как вынимать тот камень, указал он им также нужную для сего меру и в заключение добавил, что если они станут все это исполнять, то царские сокровища будут в их руках. Затем кончилась его жизнь; сыновья же его не замедлили приступить к делу: они пошли ночью к царскому дворцу, в самом деле нашли камень в стене, с легкостью обошлись с ним и унесли с собою много сокровищ. Когда же царь снова открыл кладовую, то изумился, увидав, что сосуды с сокровищами не полны до краев. Однако обвинить в этом он никого не мог, так как печати (на дверях) были целы и кладовая оставалась запертой… Однако когда он, побывав дважды и трижды, увидел, что сокровищ становится все меньше (так как воры не переставали обкрадывать его), он сделал следующее. Он приказал изготовить капканы и поставил их вокруг сосудов с сокровищами. Когда же воры пришли снова и один из них прокрался внутрь и приблизился к сосуду, он тотчас же попал в капкан. Поняв приключившуюся с ним беду, он окликнул брата, объяснил ему случившееся и приказал как можно скорее влезть и отрезать ему голову, дабы и того не вовлечь в погибель, если его увидят и узнают, кто он такой. Тот согласился со сказанным и поступил по совету брата, затем приладил камень снова так, чтобы совпадали швы, и пошел домой, унося с собой голову брата. Когда же наступил день и царь вошел в кладовую, был он весьма поражен видом обезглавленных останков вора, застрявшего в капкане, между тем как кладовая оставалась нетронутой и не было в нее ни входа, ни какой-нибудь лазейки. Говорят, что, попав в такое затруднительное положение, он поступил следующим образом. Он велел повесить труп вора на стене и подле него поставил стражу, приказав ей схватить и привести к нему всякого, кто будет замечен плачущим или стенающим. Когда же труп был таким образом повешен, мать вора очень скорбела об этом. Она поговорила со своим оставшимся в живых сыном и потребовала от него каким бы то ни было способом снять труп брата; и когда он хотел уклониться от этого, она пригрозила, что пойдет к царю и донесет, что это он взял сокровища. Когда же мать проявила такую суровость к оставшемуся в живых сыну и все его увещания не привели ни к чему, говорят, он употребил следующую хитрость. Он снарядил несколько ослов, навьючил на них мехи с вином и затем погнал ослов впереди себя; и когда он поравнялся со стражей, сторожившей повешенный труп, он дернул развязанные концы трех или четырех мехов. Когда вино потекло, он стал с громким криком бить себя по голове, как бы не зная, к которому из ослов раньше броситься. Сторожа, однако, увидав вытекавшее в изобилии вино, сбежались с сосудами на дорогу и собрали вытекавшее вино в качестве законной своей добычи, — чем он притворился немало рассерженным и ругал всех их. Но когда стража стала утешать его, он притворился, будто мало-помалу смягчается и гнев его проходит; наконец, он согнал ослов с дороги и стал поправлять на них сбрую. Когда же теперь, слово за слово, они разговорились и стали смешить его шутками, он отдал им еще один мех в придачу, и тогда они решили улечься тут же на месте пить, пожелали также его присутствия и приказали ему остаться, чтобы выпить здесь вместе с ними, на что он согласился и остался там. В конце концов, так как стража ласково обращалась с ним во время попойки, он отдал ей в придачу еще второй мех… Тогда вследствие основательного возлиянья сторожа перепились сверх всякой меры и, обессиленные сном, растянулись на том самом месте, где пили. Так как была уже глухая ночь, он снял труп брата и обстриг еще в знак поругания всем сторожам правые половины бород; положил затем труп на ослов и погнал их домой, исполнив таким образом то, что заповедала ему мать.
Царь же, когда ему донесли, что труп вора украден, будто бы очень разгневался; и так как он во что бы то ни стало Хотел открыть виновника этих проделок, то употребил, чему я не верю, следующее средство. Родную дочь он поместил в балагане, как если бы она продавала себя, и приказал ей допускать к себе всякого без различия; однако, прежде чем сойтись, она должна была заставлять каждого рассказать ей самую хитрую и самую бессовестную проделку, какую он совершил в своей жизни, и если бы при этом кто-нибудь рассказал ей историю о воре, того должна была она схватить и не выпускать. Девушка действительно поступила так, как ей приказал отец, но вор дознался, к чему все это устроено, решил еще раз превзойти царя хитростью и будто сделал следующее. Он отрезал от свежего трупа руку по плечо и взял ее под плащом с собою. Таким образом пошел он к царевой дочери, и, когда она его, так же как и других, спросила, он рассказал ей, как самую бессовестную свою проделку, что он отрезал голову родному брату, попавшемуся в царской сокровищнице в капкан, и, как самую хитрую, что он напоил стражу допьяна и снял повешенный труп брата. При этих словах она хотела его схватить, но вор протянул ей в темноте мертвую руку, которую она схватила и удержала, убежденная, что держит его собственную руку; между тем он отпустил эту последнюю и поспешно скрылся в дверь. Когда же об этом донесли царю, он совсем изумился изворотливости и смелости того человека. Но в конце концов он будто бы велел объявить до всем городам, что дарует безнаказанность этому человеку и обещает ему всяческие блага, если тот откроет себя и предстанет перед ним.
Вор этому доверился и предстал пред ним; и Рампсенит чрезвычайно восхищался им, даже отдал ему в жены ту дочь, как умнейшему из людей, поскольку египтян он считал мудрейшим из народов, а этого человека мудрейшим из египтян.
(Геродот, История, книга II, глава 121)
Поле битвы при Гастингсе
Два саксонских монаха, Асгот и Айльрик, посланные настоятелем Вальдгема, просили разрешения перенести останки своего благодетеля к себе в церковь, что им и разрешили. Они ходили между грудами тел, лишенных оружия, и не находили того, кого искали: так был он обезображен ранами. В печали, отчаявшись в счастливом исходе своих поисков, обратились они к одной женщине, которую Гарольд, прежде чем стать королем, содержал в качестве любовницы, и попросили ее присоединиться к ним. Ее звали Эдит, и она носила прозвище Красавицы с лебединой шеей. Она согласилась пойти вместе с обоими монахами, и оказалось, что ей легче, чем им, найти тело того, кого она любила.
(О. Тьерри, История завоевания Англии норманнами)
И маленький Вильгельм лежит там, и в этом виноват я. Мы вместе учились в монастыре францисканцев и вместе играли на той его стороне, где между каменных стен протекает Дюссель. Я сказал: «Вильгельм, вытащи котенка, видишь, он свалился в реку». Вильгельм резво взбежал на доску, перекинутую с одного берега на другой, схватил котенка, но сам при этом упал в воду; а когда его извлекли оттуда, он был мокр и мертв. Котенок жил еще долгое время.
(«Путевые картины» Генриха Гейне, часть вторая, гл. VI)
Песнь, пропетая левитом Иегудой, украшает главу общины, точно драгоценнейшая диадема, точно жемчужная цепь обвивает ее шею. Он — столп и утверждение храма песнопения, — пребывающий в чертогах науки, могучий, мечущий песнь, как копье… повергнувший исполинов песни, их победитель и господин. Его песни лишают мудрых мужества песнопения — перед ними почти иссякают сила и пламень Ассафа и Иедутана, и пение карахитов кажется слишком долгим. Он ворвался в житницы песнопения, и разграбил запасы их, и унес с собою прекраснейшие из орудий, он вышел наружу и затворил врата, чтобы никто после него не вступил в них. И тем, кто следует за ним по стопам его, чтобы перенять искусство его пения, — им не настичь даже пыли его победной колесницы. Все певцы несут на устах его слово и лобызают землю, по которой он ступал. Ибо в творениях художественной речи язык его проявляет силу и мощь. Своими молитвами он увлекает сердца, покоряя их, в своих любимых песнях он нежен, как роса, и воспламеняет, как пылающие угли, и в своих жалобах струится облаком слез, в посланиях и сочинениях, которые он слагает, заключена вся поэзия.
(«Рабби Соломон Аль-Харизи о рабби Иегуде Галеви»)
На Рейне
Акватинта Г.-И. Шютца
Начало XIX века