Стихотворения Поэмы Проза — страница 142 из 158

   Иван Сергеевич раз только говорил со мною о своем отце и, казалось, во многом ему завидовал.

   "Отец мой был великий ловец перед господом,-- говорил он словами Библии, сказанными о Нимвроде.-- Раз одна барыня, уже пожилая, честная и прямодушная, вспоминая об отце моем, которого она знала в молодости, проговорилась, что однажды, оставшись с ним наедине, она, прежде чем успела что-нибудь сказать или подумать, как уже была в его власти... Он действовал на женщин как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины".

   Вероятно, таким же оставался он и в свои пожилые годы. Вспомните рассказ Ивана Сергеевича "Первая любовь" и ту поэтическую, умную княжну, которая полюбила джентльмена -- пожилого отца его.


V

   Очень жаль, что в коллекции всех портретов, виденных мною в деревенском доме Ивана Сергеевича, не было портрета его матери. Это тоже была в своем роде женщина интересная. Тип русской всевластной и представительной помещицы, строгой до жестокости,-- женщины, погруженной в свои домашние мелочи, несмотря на прирожденный ее ум и проницательность. Многочисленная прислуга и приживалки составляли двор ее, и все боялись, все из страха повиновались ей. Иван Сергеевич помнил, как она наказала и послала на поселение двух парней за то только, что, работая в саду, они, вероятно, по рассеянности, не поклонились ей.

   "Вот у этого окна,-- говорил мне Иван Сергеевич,-- сидела моя мать; было лето и окно было отворено, и я был свидетелем, как эти ссылаемые в Сибирь накануне ссылки подходили к окну с обнаженными, понурыми головами, для того, чтобы ей откланяться и проститься с ней. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом".

   Но не одной прислуге доставалось, и не одни крестьяне боялись ее и ее управляющих. Мать Ивана Сергеевича точно так же строго относилась и к сыновьям своим, когда они были мальчиками и в Спасском жили под надзором беспрестанно сменяемых гувернеров, и у разных иностранцев учились быть полуиностранцами.

   "Драли меня,-- говорил Иван Сергеевич,-- за всякие пустяки, чуть не каждый день... Раз одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда и расправы, тотчас же начала меня сечь,-- секла собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя!

   На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли,-- меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается -- это был немец, учитель мой; ои поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать.-- Я хочу бежать,-- сказал я и залился слезами.-- Как, куда бежать? -- Куда глаза глядят.-- Зачем? -- А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут.-- Не знаете? -- Клянусь богом, не знаю.-- Ну, ну, пойдемте... пойдемте.

   Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут.

   На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое".

   -- Ну, а твой отец? -- спросил я,-- ведь он еще был жив; отчего же он за тебя не заступился?

   -- Нет, не заступился, напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции, вечером, распухший и заплаканный, пришел с ним прощаться и ручку целовать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: -- Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью.

   -- Ну, что же ты на это?

   -- Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучил меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся, как огня. Раз только за обедом я насмешил ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола; никто не мог сказать -- зовут ли его Вельзевулом, или Сатаною, или еще как-нибудь иначе.

   -- Я знаю, как зовут,-- сказал я -- и сам испугался.

   -- Ну, если знаешь, говори,--отозвалась мать.

   -- Его зовут "Мем".

   -- Как! повтори, повтори!

   -- Мем.

   -- Это кто тебе сказал, откуда ты это выдумал?

   -- Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.

   -- Как так у обедни?!

   -- А во время обедни выходит дьякон и говорит: вон, Мем! Я так и понял, что он из церкви вон выгоняет дьявола и что зовут его Мем.

   "Удивляюсь, как меня за это не высекли; но, как ребенок, я на этот раз был совершенно искренен -- просто не понял славянского слова "вонмем" и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло для меня благополучно".

   Говоря о портретах, упомяну кстати, что в следующем 1882 году я из Спасского писал к больному Тургеневу, прося у него позволения снять с этих портретов фотографические снимки, но на это не получил никакого ответа. В том же 1882 году портреты эти стали по ночам срываться и с треском падали на пол (кажется, три портрета оборвали свои старые веревки и повалились). Это всеми людьми в доме сочтено было за дурное предзнаменование.


VI

   Красивый усадебный дом Ивана Сергеевича был почти весь заново отделан (полы были выкрашены, стены оклеены новыми обоями). Комнат в доме было 13 внизу и две на антресолях, балкон один наверху и две крытые террасы внизу, ступеньками в сад на юго-восток и юго-запад. Дом стоял на месте прежнего флигеля или ткацкой, где когда-то ткали ковры, холсты и домашние сукна (ткачей и ткачих, значит, было немало). Когда-то флигель этот составлял как бы крыло старого господского, тоже деревянного дома и соединен был с ним каменной и доныне уцелевшей полукруглой галереей; другой такой же флигель, где, по преданию, жили крепостные музыканты, сгорел вместе с домом, в котором было до 40 комнат и зало в два света с хорами. Всех углов и переходов в этом родительском ковчеге не знал и сам дитя-Тургенев, может быть, даже и не смел всюду проникать и всюду заглядывать.

   Стоит только вообразить себе, сколько двуногих существ там жило на господском иждивении, усердствовало, подслушивало, шушукалось, сплетничало, мстило и интриговало, молодело и старилось! Сколько поверий, преданий, сказок, прибауток, пословиц, прозвищ говорилось и выслушивалось! Сколько гаданий, суеверных страхов, мелких страстей и всяких иных ощущений волновало и разнообразило этот крепостной мирок, это маленькое государство -- стоит только вообразить себе, чтоб тотчас же невольно подумать: сколько пищи или материала давал этот дом для наблюдательности и памяти впечатлительного ребенка, будущего писателя!

   И вот, прежде чем писатель этот успел состариться, как уже все это исчезло, поросло быльем... Sic transit gloria mundi... {Так проходит мирская слава (лат,).} От барских хором не осталось даже фундамента -- дом сгорел дотла, каменная галерея превратилась в кухню с комнатой для старого слуги; много вещей дорогих и редких погибло вместе со старыми хоромами. Отец и мать Ивана Сергеевича немало путешествовали по всей Европе, и в Спасское целые обозы шли с вещами, накупленными в Париже и в разных промышленных центрах Германии, Швейцарии и Италии. Уцелело только серебро, бриллиантовые дамские вещи, дорогие блонды {Шелковое кружево (от фр. blonde).}, образ Нерукотворного Спаса, кое-какая мебель и несколько портретов. Все, что было спасено, было перенесено в уцелевший флигель, куда вдовствующая мать Ивана Сергеевича перешла жить, превратив старую ткацкую в небольшой (сравнительно) господский домик.

   Из числа лиц, прикосновенных так или иначе к штату старой барыни, осталось в живых каких-нибудь два-три старика, доживающих век свой в богадельне, устроенной Иваном Сергеевичем для инвалидов крепостничества; да еще Захар, бывший камердинер Ивана Сергеевича, уже дряхлеющий, болезненный, бледный и кривой {с бельмом на глазу величиной с орех). Он обитает в спасском доме с женою и младшей дочерью.

   Этот Захар всякий раз, когда на лето приезжал Иван Сергеевич в Спасское, продолжал по доброй воле, по чувству старой привязанности, ему прислуживать.

   Старуха-мать Ивана Сергеевича умерла, лежа на широком и мягком диване, который, вскоре после ее смерти, был вынесен в сарай и, заброшенный, гнил между всяким хламом и старыми экипажами. Ивана Сергеевича не было в это время в Спасском. В его отсутствие в дом к нему заехала жена его брата Николая, забрала с собой все серебро, все драгоценности его покойной матери и увезла их. Когда вернулся Тургенев, он не нашел в своем хозяйстве ни одной серебряной столовой ложки и должен был всем обзавестись сызнова, что, конечно, ему недешево стоило. Он знал, что его belle soeur {невестка, жена брата (фр.).} не имела никакого права посягать на наследство его матери, но и пальцем не шевельнул для того, чтобы вернуть хоть что-нибудь,-- оттого ли, что не хотел ссориться с братом, который, может быть, и не знал о поступке своей жены, или просто оттого, что никогда не был жаден и, как человек, от всяких нужд обеспеченный, предпочитал покой суетливым препирательствам ради каких бы то ни было материальных выгод. Тургенев же никогда не рассчитывал вперед: так, например, он сам подверг себя всяческим неудобствам, раздав десятки десятин прежним дворовым, в их числе и одному врачу, состарившемуся в доме его матери. Он раздарил эти земли не где-нибудь на окраинах своего владения, а рядом со своею усадьбою, так что новые землевладельцы стали со всех сторон теснить его.