о мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии".
IX
Лето в России так коротко и так незаметно проходит, что сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном или цветами и наступают теплые, прозрачно-розовые сумерки, для меня было всегда тяжело и незавлекательно; но Тургенев в это время писал "Песнь торжествующей любви", то утром между прогулкою и завтраком, то вечером после чая. Никто тогда из нас не заходил к нему в кабинет и не заговаривал с ним. Я не знал еще, что он такое пишет. Однажды он пришел в ту комнату, которую мы почему-то называли "казино", и, увидевши меня за мольбертом, попросил сочинить ему стиха четыре, но таких, чтоб они были и бессмысленны, и в то же время загадочны. Я удивился.
-- Это зачем?
-- Да уж так, мне это нужно для моего одного рассказа.
Я стал придумывать стихи, что-то придумал, но Иван Сергеевич остался недоволен. Да и что бы я мог придумать, не зная, для каких художественных соображений нужны стихи и в каком тоне (а тон тут главное). Через несколько дней Тургенев прочел мне:
"Месяц стал, как круглый щит,
Как змея, река блестит,
Друг проснулся, недруг спит --
Ястреб курочку когтит. Помогай!.."
-- Ну что, хорошо? -- спросил он.
-- Должно быть, хорошо, хоть я и не понимаю, зачем тебе это нужно?
Тургенев, довольный, удалился в кабинет свой.
Вышеупомянутые стихи каждый может прочесть в рассказе "Песнь торжествующей любви" -- это те самые стихи, которые бормочет Муций в ответ на расспросы смущенного Фабия.
У себя в комнате нашел я пустую, непочатую тетрадку и, не надеясь на память, задумал иногда вносить в нее кое-какие заметки. Так я записал:
"В одной плясовой народной песне Тульской губернии следующий припев:
Две метелки,
Два снопа,
Грабли да лопата!"
"Крестьяне Мценского уезда говорят: "крох налоя" вместо "вокруг аналоя".
Я и не думал, что тетрадь эта вся будет наполнена чем-то вроде отрывочного дневника (по большей части без чисел) и что она-то именно и поможет мне написать эти воспоминания. (Но разве я мог знать, что переживу Тургенева!)
Началось с того, что я записал экспромт, который сложился в уме Ивана Сергеевича после одной очень долгой и горячей беседы.
Не обладая громадною памятью, приводить здесь наши долгие беседы или споры, если они тотчас же не были записаны, значит заведомо лгать на себя и лгать на Тургенева. Но экспромт все-таки требует некоторых пояснений.
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хоть он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы.-- "Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?" -- Так, например, он любил слово: "природа" и часто употреблял его и терпеть не мог слова "материя"; просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
-- Я не видел, -- спорил он, -- и ты не видал материи -- на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.
И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: "материя", "сущность", "абсолютная истина" и проч., и проч.
Повторять теперь все, что я именно говорил Ивану Сергеевичу, значит, написать уже не то, что я говорил, а стенографически никто нашего разговора не записывал. Добавлю только следующее: когда появился в печати рассказ Тургенева "Собака", рассказ, им самим слышанный от очевидца, им со слов его записанный и уже затем обработанный,-- наша критика напала на него, как на страшного и опасного мистика. На "Собаку" стали появляться пародии. Рассказы его "Призраки" и "Странная история" тоже многих заставляли предполагать, что Тургенев сам верит в таинственные, необъяснимые явления; но ничего не может быть ошибочнее такого мнения о Тургеневе.
-- Ничего нет страшнее,-- говорил он однажды,-- страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни...
X
На другой или на третий день Иван Сергеевич рассказал мне следующую очень простую и не для многих интересную историю:
-- Однажды в зной,-- начал он,-- с мужиком отправился я в лес на охоту. Ружья у нас была кремневые и забивались пыжами. Вылетел вальдшнеп; я выстрелил; затем, спустя минут десять, зарядил снова ружье свое, пошел дальше и что же вижу? На том месте, где упал пыж, загорелся сухой мох; вижу -- валит дым и огонь охватывает сучья. Что делать? Пока я ломал голову, как погасить огонь, который всему лесу угрожал пожаром, дым стал валить сильнее и сильнее,-- и что, ты думаешь, я придумал?
-- Не знаю. Послал за водой?
-- Куда! Воды на версту кругом ни капли.
-- Ну, стал засыпать сырой землей?
-- Невозможно! Откуда добыть сырой земли,-- место было не болотное. Но, по счастью, был со мной охотничий нож, и -- что же, ты думаешь, я придумал?
-- Не знаю.
-- Угадай.
-- И угадать не могу.
-- Я велел тотчас же ломать древесные сучья (лес же бы хвойный). Сам тоже принялся срезать ветви, и место, охваченное огнем, мы завалили свежими ветвями, а затем огонь затоптали, наступая на ветки. Долго мы возились, но огонь все-таки погасили.-- Эх! -- заговорил мой мужик,-- время-то мы только потеряли; сколько бы вальдшнепов наколотили. Охота же была вам тут возиться! -- Как! да ведь этак весь лес мог бы сгореть!..-- А пущай его сгорел бы. Ведь не ваш он, лес-то,-- чужой!
-- Да что! -- заключил Иван Сергеевич,-- русскому человеку не только чужого, подчас и своего не жаль.
XI
Иван Сергеевич не раз в воскресные дни заходил в свою церковь к обедне и не мог не заметить, что в церкви стоят старухи, дряхлые старики да бабы с грудными детьми и ни одного мужика, ни одного взрослого парня.
В разъяснение этого факта вот что я слышал от священника.
-- Ни православных праздников, ни воскресных дней крестьяне наши не справляют, а выдумывают свои собственные праздники, и таких праздников у них в год до пятидесяти. В эти праздники они пропивают все, что только возможно, приучают не только девок, но и малолетних детей водку пить. Проповедей не слушают, на половину не платят требы и думают, что стоит им только пожаловаться на священника -- его тотчас же переведут в другой приход. И они правы, ибо в правдивости их не сомневается и архиерей. Без суда и допроса переводят нас, священников, с насиженного места на другое, так что и заниматься хозяйством охоты нет, ибо ничего в нашем быту нет прочного.
-- А есть раскольники?
-- Нет, в наших местах этого не замечается.
-- А как идет грамотность?
-- Во всем Спасском не наберешь и двух грамотных, а таких, чтоб писать могли -- ни единого! В сельской школе нет ни одной девочки, мальчики -- и те на папиросы рвут свои азбуки и очень скоро забывают грамоту.
Но я должен сказать правду -- крестьяне недолюбливали своего священника и ему не верили.
Иван Сергеевич, напротив, сколько я мог заметить, пользовался их благорасположением, и даже, что очень редко, их откровенностью. Много бы он мог сделать для своих крестьян, если бы чужбина не отняла его от нас. В свой последний приезд в Россию и в следующий 1882 год, когда он в Спасское писал к жене моей, видно, как начинал он заботиться и о своей богадельне, и о своей школе, и даже о здоровье крестьян. Для школы им была рекомендована одна учительница, которая, как слышал я, в последнее время даже девочек приохотила учиться грамоте. Для того, чтоб крестьяне не оставались без медицинской помощи, он велел выдавать 200 руб. в год тому из мценских врачей, кто возьмется заезжать в Спасское и заходить к больным.
Во все наше пребывание в Спасском, и Тургенев, и я были очень рады, что наш репетитор Коцын бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян, и с таким успехом, и такое вдруг заслужил их доверие, что каждое утро, в известные часы, ехали и ползли к нему больные. Пустая летом школа превратилась в приемную больных и в аптеку. К террасе не раз приходили старики, старухи и бабы с детьми, чтобы узнать, когда им можно будет видеть лекаря. Иногда, в пустых болезнях, крестьянам и детям их помогала жена моя; иногда мне приходилось защищать больных от собак и провожать их до школы, где они и садились на крылечко ожидать Коцына. Иногда с Коцыным на беговых дрожках я заезжал в избы и раз видел девушку, лет 14-ти, которая внезапно заболела в поле на покосе. Ее уже причащали, читали над ней отходную и готовили к смерти. Коцын взялся ее вылечить. Когда мы вошли, девушка лежала в темной, душной избе, со светящимися щелями в стенах. Пол был земляной, с ямой от бывшего погреба. Кругом дощатой постели и по углам помещались мешки, клетушки, запертый сундучок и висело точило в берестовом футляре. Больная была в грязной рубашке; ей было легче. Скоро она совершенно оправилась и через неделю уже работала. И немало было таких случаев.
Слава о нашем студенте-лекаре прошла и в другие деревни, и к Тургеневу в усадьбу стали приводить больных верст за 15, за 20.
Коцын, еврей по происхождению, даже с богатых мужиков, когда они ему совали в руку деньги, ничего не брал, да к тому же это был, очевидно, медик по призванию. Вне уроков, и утром, и за обеденным столом, и вечером за чаем, он только и говорил, что о своих больных -- никакого иного разговора у него с нами или с Тургеневым и не было.
Однажды за обедом Тургенев сказал Коцыну:
"Разные бывают врачи; я знал одного уездного врача; раз с его больным случился обморок; "за доктором, скорей за доктором!" -- кричал этот уездный врач, которого вся практика заключалась по большей части в освидетельствовании мертвых тел. А то один помещик лечил крестьян. Его и спрашивают, знает ли он медицину? -- Нет, отвечал он,-- я лечу не по медицине, а по филантропии... Раз он прописал одному мужику вымазаться дегтем и напиться меду -- через несколько дней узнает от жены больного, что ему легче. Ох! Только уж трудновато ему было, бедному... как вымазался он медо