, что аллегорическое его произведение «Прометей» принадлежит к трилогу, коего две части для нас потеряны. Эта форма, заключающая в себе развитие полной философической мысли, кажется принадлежностию трагедий Эсхила, который в «Агамемноне», «Хоефорах» и «Умоляющих» оставил нам пример полного трилога[119]. Теперь мы легко объясним себе, отчего Гомер был обильным источником для греческих поэтов. И подлинно, где им было черпать, как не в творениях такого гения, который был зеркалом минувшего, являлся им в атмосфере высоких, ясных понятий, дышал свободным чувством красоты и в песнях своих открывал перед ними великолепный мир со всеми его отношениями к мысли человека. После сих замечаний естественно представляется вопрос: был ли Гомер философом?[120] Стремился ли он сосредоточить и развить рассеянные понятия религии? Вопрос тем более любопытный, что, не разрешив его, нельзя определить достоинства портов, последователей Гомера, нельзя даже судить об успехах самого искусства.
Этого вопроса не сделал себе г. Мерзляков: оттого, может быть, и ошибается он в своем мнении о начале трагедии и вообще о достоинстве поэзии. Вся философия Гомера заключается, кажется, в ясной простоте его рассказов и в совершенной искренности его чувств. В нем, как в безоблачном возрасте младенчества, нет усилий ума, нет определенного стремления, но везде видно верное созерцание окружающего мира, везде слабые, но пророческие предчувствия высоких истин. Вот характер Гомеровых поэм; они духом близки к счастливому времени, в котором мысли и чувства соединялись в одной очаровательной области, заключающей в себе вселенную; к тому времени, в котором философия и все искусства, тесно связанные между собою, из общего источника разливали дары свои на смертных, и волшебная сила гармонии, воздвигая стены и образуя общества, в мерных гномах[121] преподавала человечеству простые, но бессмертные законы. Слабость доводов г. Мерзлякова обнаруживается еще более, когда он приноравливает свою теорию к характеру трех трагиков. Тут тщетно играет его воображение; он теряется в лабиринте мелочных мыслей и часто противоречит даже доказательствам истории и неоспоримой очевидности. Предложим хотя один пример. Г-н Мерзляков, говоря об Еврипиде, объясняется следующим образом: «Иногда на сцене его являлись государи, униженные судьбою до последней крайности, покрытые рубищами и просящие подаяния на стогнах града. Сии картины, чуждые Эсхилу и Софоклу, сначала вскружили умы». Но это положение совершенно принадлежит Эдипу Колонейскому[122] и, следственно, не могло быть чуждым Софоклу и составить отличительную черту в характере Еврипида. Г-н Мерзляков говорит далее, что он имел много почитателей как философ. Мне кажется, что тут смешана схоластика с философией. Они имели совсем различный ход и разное влияние. Конечно, схоластика всегда влачилась по стопам философии, но никогда не досягала возвышенных ее понятий и терялась обыкновенно в случайных применениях, распложаясь в сентенциях и притчах. Удивительно ли, что многие частные секты были защитниками Еврипидовых трагедий, когда они все носят печать школы? Но в глазах литератора-философа это не достоинство. Творения Еврипида не отражают души его; в них нет этого совершенного согласия между идеалом и формою, которое так пленяет воображение в «Эдипе Колонейском» и вообще в трагедиях Софокла. В самых пламенных излияниях его чувств невольно подозреваешь его искренность.
Не буду далее распространяться, чтобы не утомить читателей излишними подробностями. Отдавая им на суд мои замечания на главные предложения г. Мерзлякова, предоставляю им решить, справедливы ли они, или нет. Во всяком случае любопытные могут применить те мнения, которые им покажутся более определенными, к характеру каждого из трагиков, и таким образом оценить статью г. Мерзлякова во всех ее частях. Многие заметят, может быть, что я часто не высказывал своих мыслей и в самых любопытных вопросах налагал на них оковы. Я это делал потому, что понятия, мною кое-где изложенные, требуют подробного развития и постоянной нити в рассуждении, чего не позволяет форма критической статьи; в которой рецензент делается во многих отношениях рабом разбираемого им сочинения.
В дополнение рецензии моей на рассуждение г. Мерзлякова скажу, что если б оно появилось за несколько лет перед сим, то бесспорно бы имело успешное влияние, но теперь уже можно требовать от литератора более самостоятельности. Следы французских суждений исчезают в наших теориях, и Россия может назвать несколько сочинений в сем роде, по всему праву ей принадлежащих. Между ними заслуживает особенного внимания «Амалтея» г. Кронеберга[123], харьковского профессора. В сей книге не должно искать теоретической полноты и порядка; но в ней заключаются ясные понятия о поэзии, и она доказывает, что автор искренно посвятил себя изящным наукам и следует за их успехами.
Скажем несколько слов о переводах г. Мерзлякова. Они представляют обильную жатву для того, кто бы Захотел рассмотреть подробно их красоты. Мы с особенным удовольствием прочли последнюю речь Алцесты[124], разговор Ифигении с Орестом[125], пророчество Кассандры[126] и превосходный отрывок из «Одиссеи». Везде видны дух пламенный и язык выразительный. Хоры г. Мерзлякова исполнены лирического огня. Но вообще в слоге его можно бы желать более гибкости и легкости, в стихах более отделки; например, Тезей говорит к Антигоне и Исмене:
Утешьтесь, нежны дщери,
Страдальцу, наконец, в покой отверсты двери[127].
Здесь слово «покой» представляет явное двусмыслие.
Еще можно заметить, что г. Мерзляков, вопреки тирану-употреблению, часто в стихах чсвоих вызывает из пыльной старины выражения, обреченные, кажется, забвению; конечно, чрез такое приращение язык его не беднеет, не теряет своей силы, но он не имеет совершенной плавности, необходимой в нашем веке, как счастливейшей приманки для читателей. Этого нельзя сказать о его прозе, которая всегда останется увлекательною.
Я кончаю так, как начал, уверяя читателя, что одна любовь к науке заставила меня восстать против мнений г. Мерзлякова. Я уверен, что, если критика моя дойдет до него, он сам оправдает в ней по крайней мере намерение, с которым я вооружился против собственного удовольствия, невольно ощущаемого при чтении такого рассуждения, где кисть искусная умела соединить силу выражения со всею прелестию разнообразия.
Amicus Plato, sed magis arnica veritas.
ANALYSE[128]
De nouveaux eloges ne pourraient rien ajouter a la reputation de Mr. Pouchkin. Depuis longtemps ses productions, qui decelent toutes un talent aussi varie que fecond, font le charme du public russe. Mais quelque brillants qu'aient ete jusqu'a ce jour les succes de ce poete, quelque incontestables que soient ses droits a la gloire les vrais amis de la litterature nationale le voyaient a regret suivre dans tous ses ouvrages une impulsion etrangere et sacrifier la vocation de poete original a soa admiration pour le Barde Anglais, qui s'offrait a ses yeux comme le genie poetique de notre siecle. Ce reproche, si flatteur pour Mr. Pouchkin, est cependant injuste sous un rapport. Il en est de l'education du poete comme de tout developpement moral: il faut quel'influence d'une force deja mure lui donne d'abord la conscience de toutes les impulsions dont il est susceptible, pour mettre en mouvement tous les ressorts de son ame et reveiller ainsi sa propre energie. Une premiere impulsion ne determine pas toujours la tendance du genie; mais c'est a elle qu'il doit son elan, et sous ce rapport Byron a ete pour Pouchkin ce que les circonstances d'une vie orageuse ont ete pour Byron lui-meme. Aujourd'hui l'education poetique de Mr. Pouchkin semble etre entierement terminee, l'in dependance de son talent est un sur garant de sa maturite, et sa Muse, qui ne s'etait montree a nous que sous les traits enchanteurs des Graces, vient de prendre le double caractere de Melpomene et de Clio. Depuis longtemps nous avons entendu parler de sa derniere production Boris Go-dounoff, et un nouveau Journal (Московский Вестник) vient de nous offrir une scene de ce Drame historique, qui n'est connu en entier que de quelques amis du Poete. L'epoque, a laquelle il se rattache, nous a deja ete presentee avec un talent admirable par le celebre historien, dont la Russie regrettera longtemps la perte, et nous ne pouvons nous empecher de croire que l'ouvrage de Mr. Karamzine n'ait ete pour Mr. Pouchkin une source bien riche des details les plus precieux. Quel est l'ami de la litterature qui verra sans interet ces deux genies, pour ainsi dire aux prises, developper le meme tableau, chacun selon son point de vue et dans un cadre different. Tout ce que nous avons pu apprendre sur la tragedie de Mr. Pouchkin nous autorise a croire que si d'un cote l'historien s'est eleve, par la hardiesse de son coloris a la hauteur de l'epopee, le poete a son tour a transporte dans sa production l'imposante severite de l'histoire. On dit que sa tragedie embrasse toute l'epoque du regne de Go-dounoff, ne se termine qu'a la mort de ses enfants et deroule toute la chaine des evenements, qui ont amene l'une des catastrophes les plus extraordinaires, dont la Russie ait jamais ete le theatre. Un cadre aussi vaste aura certainement oblige Mr. Pouchkin de se soustraire a cette regularite qu'imposent les lois derivees du principe des trois unites. Toutefois la scene, que nous avons sous les yeux, nous prouve suffisamment, que s'il a neglige dans ses formes quelques regles arbitraires, il n'en a ete que plus fidele aux lois immuables et fondamentales de la poesie et a ce caractere de vraisemblance, qui doit etre le resultat de la consciencieuse franchise avec laquelle le poete reproduit ses inspirations. Cette scene frappante de simplicite et d'energie, peut etre placee sans crainte au rang de tout ce que le theatre de Shakespeare et de Goethe nous offre de plus parfait. L'individualite du poete ne s'y montre pas un moment: tout appartient a l'esprit du temps et au caractere des personnages. Elle vient immediatement apres l'election de Boris au trone et doit offrir un contraste vraiment theatral avec les scenes precedentes ou le poete aura reproduit le grand mouvement, qui doit accompagner dans la capitale un evenement aussi important pour le pays entier. Le lecteur est transporte dans la cellule de l'un de ces moines, auxquels nous devons nos annales. Le calme imposant qu'on ne saurait separer de l'idee de ces hommes, qui, eloignes du monde, etrangers a ses passions, vivaient dans le passe pour s'en constituer l'organe dans l'avenir, caracterise le discours du vieillard. Il veille a la lueur de sa lampe, et une meditation involontaire, un souvenir d'un crime atroce l'arrete au moment ou il va terminer sa chronique. Il doit cependan