Стихотворения. Проза. Театр — страница 18 из 71

Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.

Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.

Галисийские «алала» денно и нощно штурмуют стены Сарагосы и не могут их одолеть, а отзвуки муиньейры тем временем проникли в обрядовые песни и танцы южных цыган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первозданном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вообще не удалось продвинуться, да и в Ла-Манче она уже сменила ритм и облик.

Что до колыбельных, то андалузское влияние преодолело море, а севера так и не коснулось. Мелодии и ритмы андалузского баюканья населили южный Левант и легко узнаются в каком-нибудь балеарском «ву-вей-ву», а из Кадиса они доплыли до Канарских островов, где не утратили андалузского акцента в милых канарских «арроро».

Можно составить мелодическую карту Испании и по ней наблюдать, как стираются границы провинций, как идет круговорот жизненных соков при вдохе и выдохе времен года. И различить ту прочную основу, что скрепляет иберийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который с беззащитной чуткостью моллюска сжимается при любом вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает густыми и древними соками Испании.

1928



Цыганское романсеро

Романс о луне, лунеПеревод А. Гелескула

Луна в цыганскую кузню

вплыла жасмином воланов.

И смотрит, смотрит ребенок,

и глаз не сводит, отпрянув.

Луна закинула руки

и дразнит ветер полночный

своей оловянной грудью,

бесстыдной и непорочной.

– Луна, луна моя, скройся!

Если вернутся цыгане,

возьмут они твое сердце

и серебра начеканят.

– Не бойся, мальчик, не бойся,

взгляни, хорош ли мой танец!

Когда вернутся цыгане,

ты будешь спать и не встанешь.

– Луна, луна моя, скройся!

Мне конь почудился дальний.

– Не трогай, мальчик, не трогай

моей прохлады крахмальной!

Летит запоздалый всадник

и бьет в барабан округи.

На ледяной наковальне

сложены детские руки.

Прикрыв печальные веки,

одни в ночной глухомани,

из-за олив выходят

бронза и сон – цыгане.

Где-то сова зарыдала —

так безутешно и тонко!

За ручку в темное небо

луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане,

замерло эхо в горниле…

А ветры пели и пели.

А ветры след хоронили.

Пресьоса и ветер

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно,

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

бежит тишина в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

На скалах солдаты дремлют

в беззвездном ночном молчанье

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

склоняют к узорным гротам

сосновые ветви влаги…

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И обортнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Святым Христофором вырос

нагой великан небесный —

и мех колдовской волынки,

поет голосами бездны.

– О, дай мне скорей, цыганка,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Пресьоса роняет бубен

и в страхе летит, как птица.

За нею косматый ветер

с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир неземного леса

в зарницах нездешней речи…

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

Дозорные бьют тревогу,

и вот уже вдоль ограды,

к виску заломив береты,

навстречу бегут солдаты.

Несет молока ей консул,

спешит унять лихорадку

стаканчиком горькой водки,

но ей без того несладко.

Она и словечка молвить

не может от слез и дрожи.

А ветер верхом на кровле,

хрипя, черепицу гложет.

Схватка

В токе враждующей крови

над котловиной лесною

нож альбасетской работы

засеребрился блесною.

Отблеском карты атласной

луч беспощадно и скупо

высветил профили конных

и лошадиные крупы.

Заголосили старухи

в гулких деревьях сьерры.

Бык застарелой распри

ринулся на барьеры.

Черные ангелы стелют

снежную пряжу по скалам.

Черными крыльями стынет

сталь с альбасетским закалом.

Монтилец Хуан Антоньо

листом покатился палым.

В лиловых ирисах тело,

над левой бровью – гвоздика.

И огненный крест венчает

дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов

идет масличной долиной.

А кровь змеится и стонет

немою песней змеиной.

– Так повелось, сеньоры,

с первого дня творенья.

В Риме троих недочтутся

и четверых в Карфагене.

Полная бреда смоковниц

и отголосков каленых,

заря без памяти пала

к ногам израненных конных.

И ангел черней печали

тела окропил росою.

Ангел с оливковым сердцем

и смоляною косою.

Сомнамбулический романс

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Ночами, по грудь в тумане,

она у перил сидела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Любовь моя, цвет зеленый.

Лишь месяц цыганский выйдет,

весь мир с нее глаз не сводит —

и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый.

Скользнули потемки в воду,

серебряный иней звездный

торит дорогу восходу.

Смоковница чистит ветер

наждачной своей листвою.

Гора одичалой кошкой

встает, ощетиня хвою.

Но кто придет? И откуда?

Навеки все опустело —

и снится горькое море

ее зеленому телу.

– Земляк, я коня лихого

сменял бы на эту кровлю,

седло – на зеркальце милой

и нож – на край изголовья.

Земляк, я из дальней Кабры

иду, истекая кровью.

– Будь воля на то моя,

была бы и речь недолгой.

Да я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Земляк, на стальной кровати

с голландскою простынею

хочу умереть, как люди,

оплаканные роднею.

Не видишь ты эту рану

от горла и до ключицы?

– Все кровью пропахло, парень,

и кровью твоей сочится,

а грудь твоя в темных розах

и смертной полна истомой.

Но я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Так дай хотя бы подняться

на ту высокую крышу!

К перилам лунного света,

туда, где море услышу.

И поднялись они оба

к этим перилам зеленым.

И след остался кровавый.

И был от слез он соленым.

Фонарики тусклой жестью

блестели в рассветной рани.

И сотней стеклянных бубнов

был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

И вот уже два цыгана

стоят у перил железных.

Полынью, мятой и желчью

дохнуло с дальнего кряжа.

– Где же, земляк, она, – где же

горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!

Столько ночей серебрило

темные косы, и тело,

и ледяные перила!

Из зеркала водяного,

качаясь, она глядела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Баюкала зыбь цыганку,

и льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной,

как тихий двор голубиный,

когда патруль полупьяный

вбежал, сорвав карабины…

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Романс о черной тоске

Петух зарю высекает,

звеня кресалом каленым,

когда Соледад Монтойя

спускается с гор по склонам.

Желтая медь ее тела

пахнет конем и туманом.

Груди, черней наковален,

стонут напевом чеканным.

– Кого, Соледад, зовешь ты