Стихотворения. Проза. Театр — страница 19 из 71

и что тебе ночью надо?

– Зову я кого зовется, —

не ты мне вернешь утрату.

Искала я то, что ищут, —

себя и свою отраду.

– О Соледад, моя мука!

Ждет море коней строптивых,

и кто удила закусит —

погибнет в его обрывах.

– Не вспоминай о море!

Словно могила пустая,

стынут масличные земли,

черной тоской порастая.

– О Соледад, моя мука!

Что за тоска в этом пенье!

Плачешь ты соком лимона,

терпким от губ и терпенья.

– Что за тоска!.. Как шальная

бегу и бьюсь я о стены,

и плещут по полу косы,

змеясь от кухни к постели.

Тоска!.. Смолы я чернее

и черной тьмою одета.

О юбки мои кружевные!

О бедра мои – страстоцветы!

– Омойся росой зарянок,

малиновою водою,

и бедное свое сердце

смири, Соледад Монтойя…

Плеснули певчие реки

крылом листвы и зенита.

Новорожденное утро

цветами тыквы повито.

Тоска цыган вековая

чиста и так одинока!

Тоска иного рассвета

и потайного истока…

Неверная жена

И в сумерках на излуку

увел я жену чужую,

а думал найти подругу.

То было ночью Сант-Яго,

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись

кистями ночных жасминов.

А юбки, шурша крахмалом,

в ушах у меня дрожали,

как шелковая завеса,

раскромсанная ножами.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа…

За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Слетела шаль ее следом.

Легли четыре корсажа,

На мой ремень с пистолетом.

Ее жасминная кожа

светилась жемчугом теплым,

нежнее лунного света,

когда он льется по стеклам.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня несла этой ночью

атласная кобылица…

Тому, кто слывет мужчиной,

нескромничать не пристало,

и я повторять не стану

слова, что она шептала.

В песчинках и поцелуях

она ушла на рассвете.

Кинжалы трефовых лилий

вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа.

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться.

Поверил я обещаньям,

когда повел на излуку.

Но лгунья была замужней,

а я ведь искал подругу.

Цыганка-монахиня

Безмолвье мирта и мела.

И мальвы в травах ковровых.

Она левкой вышивает

на желтой ткани покрова.

Кружится свет семиперый

над серою сетью лампы.

Собор, как медведь цыганский,

ворчит, поднимая лапы.

А шьет она так красиво!

Склонясь над иглой в экстазе,

всю ткань бы она покрыла

цветами своих фантазий!

Какие банты магнолий

в росинках блесток стеклянных!

Как лег на складки покрова

узор луны и шафрана!

Пять апельсинов с кухни

дохнули прохладой винной.

Пять сладостных ран Христовых

из альмерийской долины.

В зрачках раздвоился всадник

и сник за стеклом оконным.

Тугую грудь колыхнуло

последним отзвуком конным.

И от далеких нагорий

с дымною мглой по ущельям

сжалось цыганское сердце,

полное медом и хмелем.

Как накренилась равнина

и полыхнула закатом!

Как запрокинулись реки

и понесли к перекатам!..

Но снова цветы на ткани,

И, по-вечернему кроткий,

в шахматы с ветром играет

свет за оконной решеткой.

Сан-Мигель. Гранада

Горы, и горы, и горы,

и на горах полусонных

мулы и тени от мулов,

грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий

взгляд их теряется грустно.

Хрустом соленых рассветов

глохнут воздушные русла.

У белогривого неба

ртутные очи померкли,

дав холодеющей тени

успокоение смерти.

И, чтоб никто их не трогал,

стынут, безумны и голы,

стужей повитые реки,

горы, и горы, и горы…

В тиши своей голубятни,

на башне в зелени хмеля

кольцом огней опоясан

высокий стан Сан-Мигеля.

В руке полночные стрелки

спаяв меча крестовиной,

ручной архангел рядится

в пернатый гнев соловьиный.

Дыша цветочным настоем,

в тоске по свежим полянам

эфеб трехтысячной ночи

поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море

поэму балконов лунных.

Сменила тростник на шепот

луна в золотых лагунах.

Красотки, соря лузгою,

стекаются к парапетам.

Во мраке смутные крупы

подобны медным планетам.

Гуляет знать городская,

и дамы с грустною миной,

смуглея, бредят ночами

своей поры соловьиной.

И на торжественной мессе,

слепой, лимонный и хилый,

мужчин и женщин с амвона

корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне

покоится среди мрака,

унизанный зеркалами

и знаками зодиака, —

владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

Сан-Рафаэль. Ко́рдова

I

Сумрачно стынут повозки

за тростниками, где струи

ластятся к римскому торсу,

мрамор нагой полируя.

Гвадалквивир вереницей

катит их в зеркале светлом

по грозовым отголоскам

и гравированным веткам.

И, доплетая циновки,

дети о горестях мира

поют у старых повозок,

во тьме затерянных сиро.

Но Ко́рдову не печалят

ни мир, ни его обманы,

и как ни возводит сумрак

затейливые туманы —

нетленной стопою мрамор

впечатан в откос песчаный.

И хрупким узором жести

дрожат лепестки флюгарок

на серой завесе бриза

поверх триумфальных арок.

И десять вестей Нерея

мостами спешат к атланту,

пока сквозь проломы вносят

табачную контрабанду.

II

Одна лишь речная рыбка

иглой золотой сметала

Ко́рдову ласковых плавней

с Ко́рдовою порталов.

Сбрасывают одежды

дети с бесстрастным видом;

тоненькие Мерлины,

ученики Товита,

они золотую рыбку

лукавой загадкой бесят,

самой предлагая выбрать

вино или полумесяц.

Но рыбка их заставляет,

туманя мрамор холодный,

перенимать равновесье

у одинокой колонны,

где сарацинский архангел,

блеснув чешуей доспеха,

когда-то в волнах гортанных

обрел колыбель и эхо…

Одна золотая рыбка.

Две Ко́рдовы под луною.

Расколотая теченьем

наедине с неземною.

Сан-Габриэль. Севилья

I

Высокий и узкобедрый,

стройней тростников лагуны,

идет он, кутая тенью

глаза и грустные губы;

поют горячие вены

серебряною струною,

а кожа в ночи мерцает,

как яблоки под луною.

И туфли мерно роняют

в туманы лунных цветений

два такта грустных и кратких

как траур облачной тени.

И нет ему в мире равных —

ни пальмы в песках кочевий,

ни короля на троне,

ни в небе звезды вечерней.

Когда над яшмовой грудью

лицо он клонит в моленье,

ночь на равнину выходит,

чтобы упасть на колени.

И укротителя горлиц,

чуждого ивам печальным,

Сан-Габриэля встречают

звоном гитар величальным.

– Когда в материнском лоне

зальется дитя слезами,

ты вспомни про тех цыганок,

что бисер тебе низали!

II

Анунсиасьон де лос Рейес

окраиною ночною

проходит, кутая плечи,

лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой

Хиральды прекрасный правнук,

стоит Габриэль-архангел —

и нет ему в мире равных.

Таинственные цикады

по бисеру замерцали.

А звезды по небосклону

рассыпались бубенцами.

– О Сан-Габриэль, трикратно

меня пронизало счастье!

Сиянье твое жасмином

мои холодит запястья.

– Пошли тебе Бог отраду,

о смуглое чудо света!

Дитя у тебя родится

прекрасней ночного ветра.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Сплела б тебе в изголовье

гвоздики и горицветы!

– Пошли тебе Бог отраду,

звезда под бедным нарядом!

Найдешь ты в груди сыновней

три раны с родинкой рядом.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Как ноет под левой грудью,

теплом молока согретой!

– Пошли тебе Бог отраду,

сто внуков на ста престолах!

Твои горючие очи

тоскливей пустошей голых.

Дитя запевает в лоне

у матери изумленной.

Дрожит в голосочке песня

миндалинкою зеленой.

Архангел растаял в небе

над улицами пустыми…

А звезды на небосклоне

бессмертниками застыли.

Как схватили Антоньито Эль Камборьо на севильской дороге