Стихотворения. Проза. Театр — страница 20 из 71

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

шел с веткой ивы в Севилью

смотреть быков на арене.

И были зеленолунны

его смуглоты отливы.

Блестело, упав на брови,

крыло вороненой гривы.

Лимонов на полдороге

нарвал он в тени привала

и долго бросал их в воду,

пока золотой не стала.

И где-то на полдороге,

под тополем на излуке,

ему впятером жандармы

назад заломили руки.

День отступает к морю,

закат на плечо набросив,

и стелет багряный веер

поверх ручьев и колосьев.

И снится ночь Козерога

оливам пустоши жгучей,

а конный ветер гарцует,

будя свинцовые кручи.

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

среди пяти треуголок

бредет без ветки как пленник.

Антоньо! И это ты?

Да будь ты цыган на деле,

здесь пять бы ключей багряных,

стекая с ножа, запели!

И ты еще сын Камборьо?

Подкинут ты в колыбели!

Один на один со смертью,

бывало, в горах сходились.

Да вывелись те цыгане!

И пылью ножи покрылись…

Открылся засов тюремный,

едва только девять било.

А пятерым жандармам

ситро подкрепило силы.

Закрылся засов тюремный,

едва только девять било…

А небо в ночи сверкало,

как круп вороной кобылы!

Смерть Антоньито Эль Камборьо

Замер за Гвадалквивиром

смертью исторгнутый зов.

Взмыл окровавленный голос

в вихре ее голосов.

Рвался он раненым вепрем,

бился у ног на песке,

взмыленным телом дельфина

взвился в последнем броске;

вражеской кровью омыл он

свой кармазинный платок.

Но было ножей четыре,

и выстоять он не мог.

И той порой, когда звезды

ночную воду калят,

когда плащи горицветов

дурманят сонных телят,

древнего голоса смерти

замер последний раскат.

Антоньо Торрес Эредья,

прядь – вороненый виток,

зеленолунная смуглость,

голоса алый цветок!

Кто напоил твоей кровью

этот сыпучий песок?

– Четверо братьев Эредья

мне приходились сродни.

То, что другому прощалось,

мне не простили они —

и туфли цвета коринки,

и то, что перстни носил,

и что меня на оливках

с жасмином Бог замесил.

– Ай, Антоньито Камборьо,

лишь королеве под стать!

Вспомни Пречистую Деву —

время пришло умирать.

– Ай, Федерико Гарсиа,

оповести патрули!

Я, как подрезанный колос,

больше не встану с земли.

Он умер, голову вскинув

и рану зажав рукой.

Живая медаль – и миру

второй не отлить такой.

Под голову лед подушки

кладет ему серафим.

И смуглых ангелов руки

зажгли лампаду над ним.

И когда четверо братьев

въехали в город ночной,

Гвадалквивир отголоски

смертной повил тишиной.

Загубленный любовью

– Что же там светится ночью

так высоко и багрово?

– Сынок, одиннадцать било,

пора задвинуть засовы.

– Четыре огня все ярче —

и глаз отвести нет мочи.

– Наверно, медную утварь

там чистят до поздней ночи.

Чесночная долька ртути,

тускнела луна от боли,

роняя желтые кудри

на желтые колокольни.

По улицам кралась полночь,

стучась у закрытых ставней,

а следом за ней собаки

гнались стоголосой стаей,

и винный янтарный запах

блуждал, над террасой тая.

Сырая осока ветра

и старческий шепот тени

под ветхою аркой ночи

будили гул запустенья.

Уснули волы и розы.

И только в оконной створке

четыре огня взывали,

как гневный Святой Георгий.

Грустили невесты-травы,

а кровь застывала коркой,

как сорванный мак, сухою,

как юные бедра, горькой.

Рыдали седые реки,

в туманные горы глядя,

и в замерший миг вплетали

обрывки имен и прядей.

А ночь квадратной и белой

была от стен и балконов.

Цыгане и серафимы

коснулись аккордеонов.

– Если умру я, мама,

будут ли знать про это?

Синие телеграммы

ты разошли по свету!..

Семь воплей, семь ран багряных,

семь диких маков махровых

разбили тусклые луны

в залитых мраком альковах.

И зыбью рук отсеченных,

венков и спутанных прядей

Бог знает где отозвалось

глухое море проклятий.

И в двери ворвалось небо

лесным рокотаньем дали.

А в ночь с галерей высоких

четыре луча взывали.

Романс обреченного

Как сиро все и устало!

Два конских ока огромных

и два зрачка моих малых

и днем и ночью на страже,

и сон покинул дозорных,

а сам уплыл, развевая

тринадцать вымпелов черных.

Они все смотрят на север,

от ночи к ночи бессонней,

и видят руды и кручи

в дали, где стыну на склоне,

колоду карт ледяную

тасуя в мертвой ладони…

Тугие волы речные

в осоке и остролистах

подхватывали мальчишек

на луны рогов волнистых.

А молоточки пели

сомнамбулическим звоном,

что едет бессонный всадник

верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня

свечи зажгли в трибунале.

Двадцать шестого июня

карты судьбу его знали:

– Можешь срубить олеандры

за воротами своими.

Крест начерти на пороге

и напиши свое имя.

Взойдет над тобой цикута

и семя крапивы злое,

и в ноги сырая известь

вонзит иглу за иглою.

И будет то черной ночью

в магнитных горах высоких,

где только волы речные

пасутся в ночной осоке.

Учись же скрещивать руки,

готовь лампаду и ладан

и пей этот горный ветер,

холодный от скал и кладов.

Ровно два месяца сроку

до погребальных обрядов.

Мерцающий млечный меч

Сант-Яго из ножен вынул.

Прогнулось ночное небо,

глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня

глаза он открыл – и снова

закрыл их, уже навеки,

августа двадцать шестого…

Люди сходились на площадь,

где у стены на каменья

сбросил усталый Амарго

груз одинокого бденья.

И как обрывок латыни,

прямоугольной и точной,

замер и смерть упокоил

край простыни непорочной.

Романс об испанской жандармерии

Их кони черным-черны,

и черен их шаг печатный.

На крыльях плащей чернильных

блестят восковые пятна.

Надежен свинцовый череп —

заплакать жандарм не может;

затянуты в портупею

сердца из лаковой кожи.

Полуночны и горбаты,

несут они за плечами

песчаные смерчи страха,

клейкую тьму молчанья.

От них никуда не деться —

скачут, тая в глубинах

тусклые зодиаки

призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь увешан.

Желтеют луна и тыква,

играет настой черешен.

И кто увидал однажды —

забудет тебя едва ли,

город имбирных башен,

мускуса и печали!

Ночи, кудесницы ночи

синие сумерки пали.

В маленьких кузнях цыгане

солнца и стрелы ковали.

Конь у порога плакал

и жаловался на раны.

В Хересе-де-ла-Фронтера

петух запевал стеклянный.

А ветры, нагие ветры,

слетались поодиночке

в сумрак, серебряный сумрак

ночи, кудесницы ночи.

Иосифу и Марии

невесело на гулянье —

пропали их кастаньеты.

Не выручат ли цыгане?

На зависть жене алькальда

воскресный наряд Пречистой,

блистает фольгой накидка,

бренчит миндалем монисто.

И плащ Иосифа мреет,

как шелковая сутана.

А вслед Доме́к-виноградарь

и три заморских султана.

Завороженно замер

дремотным аистом месяц.

Взлетают огни и флаги

пролетами гулких лестниц.

В ночных зеркалах рыдая,

безбедрые пляшут тени.

В Хересе-де-ла-Фронтера —

полуночь, роса и пенье.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь украшен…

Гаси зеленые окна —

все ближе черные стражи!

Забыть ли тебя, мой город!

В тоске о морской прохладе

ты спишь, разметав по камню

не знавшие гребня пряди…

Они въезжают попарно —

а город поет и пляшет.

Бессмертников мертвый шорох

врывается в патронташи.

Они въезжают попарно,

спеша, как черные вести.

И связками шпор звенящих

мерещатся им созвездья.

А город гонит заботы,

тасуя двери предместий…

Верхами сорок жандармов

въезжают в говор и песни.

Оцепенели куранты

на кафедрале высоком.

Выцвел коньяк в бутылке

и притворился соком.

Застигнутый криком флюгер

забился, слетая с петель.

Зарубленный свистом сабель,

упал под копыта ветер.

Снуют старухи цыганки

в ущельях мрака и света,

мелькают сонные пряди,

мерцают медью монеты.

А крылья плащей зловещих

вдогонку летят тенями,

и ножницы черных вихрей

смыкаются за конями…

У Вифлеемских ворот