Сильнее всего дуэнде впечатляет в бое быков – здесь он борется и со смертью, готовой уничтожить его, и с геометрией строго рассчитанного действа.
У быка своя орбита, у тореро – своя, и соприкасаются они в опасной точке, где сфокусирована грозная суть игры.
Довольно и музы, чтобы работать с мулетой, достаточно ангела, чтобы втыкать бандерильи и слыть хорошим тореро, но когда надо выйти с плащом на свежего быка и когда надо его убить, необходима помощь дуэнде, чтобы не изменить художественной правде.
Если тореро пугает публику своим безрассудством, это уже не коррида, а доступное каждому бредовое занятие – игра жизнью. Но если тореро одержим дуэнде, он дает зрителям урок пифагорейской гармонии, заставляя забыть, что сам он ежесекундно бросает сердце на рога.
Римский дуэнде Лагартихо, иудейский дуэнде Хоселито, барочный дуэнде Бельмонте и цыганский дуэнде Каганчо из сумеречного кольца торят нашим поэтам, музыкантам и художникам четыре главных дороги испанской традиции.
Испания – единственная страна, где смерть – национальное зрелище, где по весне смерть тягуче трубит, воздевая горны; и нашим искусством изначально правит терпкий дуэнде, необузданный и одинокий.
Тот же дуэнде, что кровью румянил щеки святых, изваянных мастером Матео де Компостела, исторг стон из груди Хуана де ла Крус и бросил обнаженных нимф в огонь религиозных сонетов Лопе.
Тот же дуэнде, что строил башни в Саагуне и обжигал кирпичи в Калатайюде и Теруэле, разверз небеса на холстах Эль Греко и расшвырял исчадий Гойи и альгвасилов Кеведо.
В дождь он призывает Веласкеса, тайно одержимого в своих дворцовых сумерках, в метель он гонит нагого Эрреру утвердиться в целебности холода, в жгучую сушь он заводит в огонь Берругете и открывает ему новое измерение в скульптуре.
Муза Гонгоры и ангел Гарсиласо расплетают свои лавры, когда вырастает дуэнде Сан-Хуана де ла Крус, когда
олень уязвленный
встает на холме.
Муза Гонсало де Берсео и ангел архиепископа Итского дают дорогу смертельно раненному Хорхе Манрике на пути к замку Бельмонте. Муза Грегорио Эрнандеса и ангел Хосе де Моры сторонятся перед дуэнде Педро де Мены с его кровавыми слезами и ассирийским, с бычьей головой дуэнде Мартинеса Монтаньеса. А грустная муза Каталонии и мокрый ангел Галисии испуганно и нежно глядят на кастильского дуэнде, такого чуждого теплому хлебу и кроткой корове, неразлучного со спекшейся землей и промытым ветрами небом.
Дуэнде Кеведо с мерцающими зелеными анемонами и дуэнде Сервантеса с гипсовым цветком Руидеры венчают испанский алтарь дуэнде.
У всякого искусства свой дуэнде, но корни их сходятся там, откуда бьют черные звуки Мануэля Торреса – первоисток, стихийное и трепетное начало дерева, звука, ткани и слова.
Черные звуки, в которых теплится нежное родство муравья с вулканом, ветром и великой ночью, опоясанной Млечным Путем.
Дамы и господа! Я выстроил три арки и неловкой рукой возвел на пьедестал музу, ангела и дуэнде.
Муза бестрепетна: туника в сборку и коровьи глаза, обращенные к Помпее, на носатом челе, которое учетверил ей добрый друг ее Пикассо. Ангел теребит кудри Антонелло да Мессины, тунику Липпи и скрипку Массолино или Руссо.
А дуэнде… Где он? Арка пуста – и мысленный ветер летит сквозь нее над черепами мертвых навстречу новым мирам и неслыханным голосам, ветер с запахом детской слюны, растертой травы и покрова медузы, вестник вечных крестин всего новорожденного.
Поэт в Нью-Йорке
Пляска смертиПеревод Е. Кассировой
Маска! Дух африканских оргий!
Вот он, ряженый! Пляшет в Нью-Йорке!
Все исчезло: и заросли перца,
и стручков зажженные спички,
и красные туши верблюдов,
и лучи лебединых крыльев.
И пришла пора мертвечине:
расплющенному котенку,
ржавчине на металле
и пробковой тишине.
Это праздник мертвого зверя
под ножами сквозного света,
бегемота на пепельных лапах
и косули с бессмертником в горле.
Без копья в восковой пустыне
пляшет ряженый. И полмира —
гладь песка. И другие полмира —
ртутный блеск и слепое солнце.
Маска! Дух африканских оргий!
Страхи, дюны и змеи в Нью-Йорке!
*
Небо стыло в беленых ущельях.
с голосами умерших в навозе.
Небо было пустым и чистым,
в синем пухе незримых гор,
и, сметая росточки песен,
растеклось по бутылям соков,
просочилось в паузы маршей
и плеснуло битым стеклом.
И пока китаец на крыше
о жене вспоминал и плакал
и банкир манометром мерил
глухоту жестокую денег,
вышел ряженый к Уолл-стриту.
Это лучшее место для пляски —
колумбарий, где взгляд выцветает.
Эта нить между сфинксом и сейфом
сердце наших детей прошила.
Пляшет дикость и обнимку с машиной
и не помнят извечного света.
А забудь колесо свою форму —
унеслось бы со стадом мустангов,
и случись чертежам загореться —
стая окон спугнула бы небо…
Это лучшее место, ручаюсь.
Пляс на цифрах и крови, под вихрем монет
среди безработных, которые в полночь
будят воем твое беспросветное время,
обесчещенный край одичанья,
страна на границе снегов!
Маски! Дух африканских оргий!
Рой болотных огней в Нью-Йорке!
*
Я сражался с луной на балконе.
Окна жалили тело ночи.
И телята небесные пили
из глазниц моих. Весла ветра
били дымные стекла Бродвея…
Капля крови в мякоти звездной
мертвым семечком притворилась.
Пастухи гнали ветер долины,
беззащитный, как устрица без ракушки.
Но пляшут не мертвые.
Нет.
Те пьяны беспробудно и грызут свои кости.
А с ряженым пляшут другие.
Холодные люди, хмельные от денег,
порожденные
встречей бедер с безжалостной страстью,
те, что ищут червей в подворотнях,
запивают слезами умерших детей
и жуют пирамидки зари.
Довольно! Пусть пляшет не Папа!
Довольно! Пусть пляшет не Папа,
не король,
не банкир с голубыми зубами!
Хватит вам, монастырские тощие примы,
прожектеры, безумцы, шуты, содомиты!
Пусть один только пляшет
этот ряженый в пурпуре ветхом,
только он, пусть он пляшет один!
Пусть кобры шипят на крышах,
небоскребы раскрошит крапива,
биржа мхом порастет,
а лианы опутают ружья!
Но только скорее, скорее, скорее!
Горе тебе, Уолл-стрит!
Маска, маска! Смотрите зорко,
как плюет он болотным ядом
над ущербной тоской Нью-Йорка!
Негры
Негритянские будни и райПеревод А. Гелескула
Ненавистны им тени крыльев
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.
Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и шипы, которые жалят
сквозь румяна злачного смеха.
По душе им синяя пустошь,
колокольная поступь бычья,
и витые пляски прибоя,
и луны лукавой обличья.
Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.
И в краю оглушительно синем
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,
в синеве первозданной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,
там, где сладко траве над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица,
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.
Ода королю ГарлемаПеревод И. Тыняновой
Он размахивал ложкой,
словно вырывал глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек.
Он размахивал ложкой.
Вечный огонь дремал в кремнях древних,
и жуки, пьянея от запаха мяты,
забывали про мягкие травы леса.
Этот старик, покрытый мохом,
шел туда, где плакали негры,
а король скрипел своей ложкой,
и гнилая вода лилась потоком.
А запахи роз уплывали далёко,
теряясь в крутых поворотах ветра,
и дети, роясь в шафранных кучах,
яростно били маленьких белок,
покрываясь красными пятнами гнева.
Надо пересечь все мосты,
чтоб услышать вашу красную кровь, негры,
чтоб услышать ваше дыханье,
жаркое, как аромат ананасов.
Надо убить белобрысого торговца водкой
и всех любителей яблок и пляжей
и ударить кулаком по фасоли,
пузырящейся в клубах пара,
для того чтоб король Гарлема пел со своей свитой,
пока в песке мягком спят крокодилы
под асбестовой массой лунного света…
Для того чтоб никто не смог усомниться
в красоте воронок, и терок,
и медных кастрюль на кухне.
О Гарлем! О Гарлем! О Гарлем!
Что может сравниться с тоской твоих глаз утомленных,
с силой крови, текущей под темной твоей кожей,
с жаждой мести немой под покровом гранатовой ночи,
с королем твоим пленным в одежде швейцара!
*
В темных трещинах ночи саламандровый мрамор
дремлет.
В животах у американок
золотые монеты и дети,
американцы двинуть не могут рукой от лени.
Это они, смотрите!
Это они пьют серебряный виски у подножья вулканов
и глотают кусочки сердец
на холодных вершинах гор, где гуляют медведи.
В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой,
вырывая глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек
большой ложкой.
И плакали потрясенные негры,
среди зонтов и солнц, в золотом закате,
и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи,
а ветер в туман одевал зеркала
и кидался под ноги танцорам.
Негры! Негры! Негры! Негры!
Кровь ваша заперта в ночной темноте ваших жизней.
Ее не видно. Бушует она под кожей,
кипит на иглах кинжалов и в огромной груди пейзажа,
под клешнями, обвитыми дроком, созвездия Рака.
Кровь ваша ищет дороги, сквозь белую смерть
и цветочный пепел,
в недвижно склоненное небо, где планеты роятся
по безбрежным просторам средь тысяч забытых предметов.
Кровь ваша медленно жжет, словно взгляд исподлобья,
крадется, как стебли дрока, уходящие в землю корнями,
дрожит на ветру, смывающем след случайный,
глядится на бабочек сонных сквозь стекла окон.
Эта кровь приходит по крышам,
по балконам и галереям,
чтобы жечь хлорофилловый сон белокурых женщин,
чтоб стонать у подножья кроватей в бессоннице
водопроводов,
чтоб теряться в белесом рассвете табачного дыма.
Надо бежать,
обогнуть перекрестки и запереться под самой крышей,
потому что мозг леса проникает сквозь все щели,
оставляя на теле неслышный след мрака,
и грусть бумажных цветов, и выцветший шорох перчаток.
*
Когда совсем стихнет шум дня,
официанты, повара и те, кто лижет
раны города миллионеров,
ищут своего короля в тупиках и проулках.
Косо падает в липкую грязь деревянный ветер,
буравит иглами плечи, плюется в лицо прохожим,
южный колючий ветер, несущий слова, и злаки,
и мертвые вольтовы дуги из ос ядовитых.
Здесь вместо оливковой ветви – три капли чернил
на монокле,
любовь застыла в бесстрастной гримасе на срубе камня,
а венчики и тычинки превратились, на серых тучах,
в пустыню голых стеблей без единой розы.
*
Направо, налево, на юге, на севере
стена равнодушия поднялась перед вами, негры.
Ее не пробить ни кротам, ни отточенным волнам.
Не ищите в ней трещин,
чтобы выглянуть в мир безбрежный.
Ищите большое солнце, центр вселенной,
летите к нему кипящим, шумящим роем…
Солнце, скользящее между деревьями леса,
по пути не встречая ни одной нимфы,
солнце, что жжет цифры, но боится обжечь мечтанье,
смуглое солнце с татуированной кожей,
что, спускаясь к реке, мычит, растревожив кайманов…
Негры. Негры. Негры. Негры.
Никогда ни мул, ни змея, ни зебра
не меняют цвета в минуту смерти.
Дровосек никогда не слышит, как тает
на срубленном дереве легкий последний шелест.
Ждите под лиственной тенью вашего короля,
пока цикута, чертополох и крапива доползут
до последних балконов.
И тогда, негры, тогда, тогда, негры,
вы сможете целовать колеса велосипедов,
вы сможете с микроскопом врываться в беличьи норы,
и плясать, и плясать, покуда цветы в гневе
не дорастут до прибрежных камышей неба.
О Гарлем, тебя одели в чужие одежды!
О Гарлем, тебе угрожают люди, у которых вместо
голов – шляпы.
Я слышу твой рокот.
Я слышу твой рокот сквозь деревья и лифты,
сквозь грохот висящих мостов,
где рыщут зубастые автомобили,
сквозь лошадиные трупы и мелкие преступленья,
сквозь ливрею печальную твоего короля
с бородой, уходящей в далекое море.
Забытая церковь(Баллада большой войны)Перевод А. Гелескула
У меня был сын и звали его Хуаном.
У меня был сын.
На страстной он ушел в катакомбы.
Я увидел его, непоседу, на лесенках панихиды —
и пастырю в сердце он выплеснул свой котелок.
Я стучался в могилы. Сынок мой! Сынок! Сыночек!
Я разгладил морщинку на зеркальце – и догадался,
что любовь моя стала рыбкой
далеко, где глохнут колеса.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море… Боже мой! У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни, но черви точили плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
Первоцветы причастия! В них я тебя отыщу,
сердце мое, когда пастырь
поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю – мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль —
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
«У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!»