Стихотворения. Проза. Театр — страница 29 из 71

Касыда о раненном водою

Хочу спуститься в глубь колодца,

хочу подняться лестницей крутою,

чтобы увидеть сердце,

ужаленное темною водою.

Теряя силы, бредил мальчик

в венке из инея и крови.

Ключи, колодцы и фонтаны

клинки скрестили в изголовье.

О, вспышки страсти, всплески лезвий,

о, белой смерти пение ночное!

О, желтый прах сыпучего рассвета

среди пустыни зноя!

Один на свете, бредил мальчик

с уснувшим городом в гортани.

Прожорливую тину заклинало

приснившихся фонтанов бормотанье.

Агония дугою выгибалась

и, выпрямляясь, холодела.

Сплелись двумя зелеными дождями

агония и тело.

Хочу спуститься в глубь колодца,

и черпать смерти снадобье густое,

и впитывать ее замшелым сердцем,

чтобы найти пронзенного водою.

Касыда о плаче

Я захлопнул окно,

чтоб укрыться от плача,

но не слышно за серой стеной

ничего, кроме плача.

Не расслышать ангелов рая,

мало сил у собачьего лая,

звуки тысячи скрипок

на моей уместятся ладони.

Только плач – как единственный ангел,

только плач – как единая свора,

плач – как первая скрипка на свете,

захлебнулся слезами ветер

и вокруг – ничего, кроме плача.

Касыда о ветвях

В Тамарите – сады и своры,

и собаки свинцовой масти

ждут, когда опустеют ветви,

ждут, когда их сорвет ненастье.

Есть там яблоня в Тамарите,

грозди слез ее ветви клонят.

Соловей там гасит рыданья,

а фазан их пепел хоронит.

Не печалятся только ветви —

одного они с нами склада:

вдождь не верят и спят так сладко,

словно каждая стала садом.

На коленях качая воду,

ждали осени две долины.

Шло ненастье слоновьим шагом,

частокол топча тополиный.

В Тамарите печальны дети,

и всю ночь они до восхода

ждут, когда облетят мои ветви,

ждут, когда их сорвет непогода.

Касыда о простертой женщине

Видеть тебя нагой – это вспомнить землю.

Ровную землю, где ни следа подковы.

Землю без зелени, голую суть земную,

замкнутую для времени: грань алмаза.

Видеть тебя нагою – постигнуть жажду

ливня, который плачет о хрупкой плоти,

и ощутить, как море дрожит и молит,

чтобы звезда скатилась в его морщины.

Кровь запоет по спальням и станет эхом,

и тишину расколет клинком зарницы —

но не тебе дознаться, в каких потемках

спрячется сердце жабы и сон фиалки.

Бедра твои – как корни в борьбе упругой,

губы твои – как зори без горизонтов.

Скрытые в теплых розах твоей постели,

мертвые рты кричат, дожидаясь часа.

Касыда о бездомном сне

Жасмин и бык заколотый. Светает.

Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема.

Быком жасмина девушка рядится,

а бык – исчадьем сумрака и рева.

Будь это небо маленьким ребенком,

полночи бы жасмином расцветало

и бык нашел бы синюю арену

с неуязвимым сердцем у портала.

Но это небо – стойбище слоновье,

жасмин – вода, не тронутая кровью,

а девушка – ночной букет забытый,

у подворотни брошенный на плиты.

Жасмин и бык. И люди между ними

в пустотах сна подобны сталактитам.

Слоны и облака сквозят в жасмине,

и девичий скелет – в быке убитом.

Касыда о недосягаемой руке

Я прошу всего только руку,

если можно, раненую руку.

Я прошу всего только руку,

пусть не знать ни сна мне, ни могилы.

Только б алебастровый тот ирис,

горлицу, прикованную к сердцу,

ту сиделку, что луну слепую

в ночь мою последнюю не впустит.

Я прошу одну эту руку,

что меня обмоет и обрядит.

Я прошу одну эту руку,

белое крыло моей смерти.

Все иное в мире – проходит.

Млечный след и отсвет безымянный.

Все – иное; только ветер плачет

о последней стае листопада.

Касыда о розе

Роза,

уже становясь неземною,

искала не утренний проблеск —

искала иное.

Не жаждала света,

ни тьмы не просила, ни зноя —

рубеж полусна-полуяви,

искала иное.

Роза,

застыв под луною,

на небе искала не розу —

искала иное.

Касыда о золотой девушке

В воде она застыла —

и тело золотое

затон позолотило.

Лягушками и тиной

пугало дно речное.

Пел воздух соловьиный

и бредил белизною.

Ночь таяла в тумане,

серебряном и светлом,

за голыми холмами

под сумеречным ветром.

А девушка вздыхала,

над заводью белея,

и заводь полыхала.

Заря горела ясно,

гоня стада коровьи,

и, мертвая, угасла,

с венками в изголовье.

И соловьи рыдали

с горящими крылами,

а девушка в печали

расплескивала пламя.

И тело золотое

застыло цаплей белой

над золотой водою.

Касыда о смутных горлицах

Две горлицы в листьях лавра

печалились надо мною.

Одна из них была солнцем,

другая была луною.

Спросил я луну: «Сестрица,

где тело мое зарыли?» —

«Над сердцем моим», – сказала,

а солнце раскрыло крылья.

И я вдалеке увидел,

по пояс в земле шагая, —

две снежных орлицы взмыли

и девушка шла нагая.

Спросил я у них: «Сестрицы,

где тело мое зарыли?» —

«Над сердцем», – луна сказала,

а солнце сложило крылья.

И я двух нагих голубок

увидел в тени орлиной —

и были одна другою,

и не было ни единой.



Как поет город от ноября до ноябряПеревод А. Гелескула

Дамы и господа!

Как ребенок тянется к матери, гордясь ее праздничной нарядностью, так и я хочу показать вам мой родной город. Мою Гранаду. Это немыслимо без музыки – и мне придется петь, а я не мастер. Я пою как поэт, а вернее – как любой погонщик за воловьей упряжкой. Голос у меня скудный и горло не соловьиное. И не удивляйтесь, если я, как говорится, пущу петуха. Но вероломное пернатое, смею заверить, не будет той зловредной птицей, что выклевывает глаза тенорам и потрошит их лавры, и, если вылетит, я сумею заколдовать его и серебряным петушком нежно посажу на плечо девушки, самой грустной в этом зале.

Коренной гранадец, если он вернулся издалека и в пути ослеп, определит время года по тому, что поют на улицах.

Давайте и мы пройдемся вслепую. Оставим наши глаза на ледяном блюде, дабы впредь не кичилась Санта Лусия.

Да и с какой стати при встрече с городом полагаться лишь на глаза, а не на вкус или обоняние? Медовый пряник с орехами и миндальное пирожное и ванильный бисквит из Лаухара скажут о Гранаде не меньше, чем изразец или мавританская арка, а толедский марципан с его немыслимой оторочкой из бисерного аниса и слив, изобретенный поваром Карла Пятого, выдает германскую сущность императора больше, чем его рыжая бородка. И если собор навсегда пригвожден к той старине, чей стертый облик вечен и недоступен сегодняшнему дню, то песенка перелетает оттуда к нам одним прыжком, живая и трепетная, как лягушонок, и свежесть ее печалей и радостей – не меньшее чудо, чем проросшее зернышко из гробницы фараона. Итак, давайте вслушаемся в Гранаду.

У года, как известно, четыре времени – зима, весна, лето и осень.

У Гранады – две реки, восемьдесят колоколен, четыре тысячи водостоков, пятьдесят родников, тысяча один фонтан и сто тысяч жителей. Кроме того, фабрика струнных инструментов и магазин, где торгуют роялями и губными гармошками, но главное – бубнами. И, наконец, места отдохновения, два для песен – Салон и Альгамбра, и одно для слез – Аллея Печали, квинтэссенция европейского романтизма, а в довершение – целое войско пиротехников, которые строят свои потешные башни в зеркальной манере Львиного дворика, где стоячая геометрия воды заражена львиной яростью.

Горная гряда, то скальная, то снежная, то призрачно-зеленая, высится над песнями – и, бессильные взлететь, они падают на черепичные кровли, сгорают в лучах или задыхаются в сухих колосьях июля.

Эти песни – лицо города, и по ним узнается его пульс.

Приближаешься, и первое, что улавливаешь, – это запах донника и мяты, запах трав, истоптанных копытами мулов, коней и волов, разбредшихся по всей гранадской долине. Второе – это звук воды. Не шальной воды, бегущей куда вздумается. Не шумливой, но ритмичной воды, мерной, точной, спрямленной геометрическим руслом и сверенной с нуждами полива. Той, что поит и поет в долине, и той, что страдает и стонет, полная крошечных светлых скрипок, там наверху, в садах Хенералифе.

В ней нет игры. Игра – для Версаля, где вода – это зрелище, чрезмерное, как море, парадный архитектурный ансамбль, не способный петь. Вода Гранады служит утолению жажды. Она живет и едина с теми, кто пьет ее или слушает ее или хочет умереть в ней. Она познает агонию фонтана, чтобы упокоиться в водоеме. Это о ней сказал Хуан Рамон Хименес: