Стихотворения. Проза. Театр — страница 30 из 71

Какая пытка – терпеть

и бредить освобожденьем,

и с вечными тупиками

бороться, как с наважденьем,

и лбом упираться в стену

и биться о камень косный!

И только в последнем сне

увидеть себя бесслезной…

Помимо того, есть еще две долины. Две реки. В них вода не поет, там уже смутный шум, туман, перемешанный струями ветра, который шлют горы. Это Хениль, опушенный тополями, и Дарро, окаймленный ирисами.

Но все в меру, все в лад человеку. Вода и Ветер малыми дозами – лишь необходимое слуху. В этом особость и очарование Гранады. Все для внутреннего убранства – крошечный дворик, крохотная песня, миниатюрная вода и ветер, танцующий на ладони.

Кантабрийское море или гулкий ветер, низвергнутый скалами Ронды, пугают гранадца, замершего, замкнутого, заключенного в раму своего окна. Приручены ветер и вода, ибо кипение стихий ломает людской звукоряд и сметает, истощает человеческую личность, которая не может взять верх и утрачивает свой кругозор и мечту. Гранадец все видит в перевернутый бинокль. Поэтому Гранада не дала героев, поэтому Боабдиль, самый прославленный из ее сыновей, уступил ее кастильцам, поэтому веками она ищет убежища взаперти, у своих крохотных очагов, разрисованных луной.

Гранада создана для музыки, потому что это пленный город, заточенный в горах, город, где мелодию шлифуют, хоронят и длят стены и скалы. Музыка – наследие городов замкнутых. Севилья, и Малага, и Кадис ускользают через портовые ворота, у Гранады же нет иного выхода, кроме надмирной звездной гавани. Она затворница, чуткая к ритмам и отголоскам, – и сама как мелодия.

С наивысшей полнотой ее воплощает не поэзия, а музыка, торный путь в мистику. Поэтому она не драматична, как Севилья, город Дон Хуана, город любви, но лирична, и если Севилья торжествует в Лопе, и в Тирсо, и в Бомарше, и в Соррилье, и в прозе Беккера, то Гранада – это оркестр ее фонтанов, полных андалузской тоски, и виуэла Нарваэса, и Фалья, и Дебюсси. И если в Севилье человеческое господствует и за каждой стеной бродят Дон Педро и Дон Алонсо, и принц Октавий Неаполитанский, и Фигаро, и Маньяра, то в Гранаде одни призраки блуждают по двум ее заброшенным дворцам, и лихие шпоры становятся сонными муравьями, затерянными в бескрайности мраморного пола, любовная записка – горстью травы, а шпага – хрупкой мандолиной, которую решаются тронуть лишь пауки да соловьи.

Мы в Гранаде, на исходе ноября. Пахнет горящей соломой, и уже загнивают груды палой листвы. Льет, и город безлюден. Но у Королевских ворот – несколько ларьков. Горы закутаны в тучи и словно впитали в себя всю поэзию Севера. Девушка из Армильи, или из Санта-Фе, или из Атарфе, служанка, берет в ларьке самбомбу и запевает песенку о четырех погонщиках:

Из четверых заречных

у той излуки

один на сером муле

мне горше муки.

Из четверых заречных

за тем затоном

быть одному – на сером —

моим законным.

Зачем огня ты просишь

у всей округи,

а у самой в ресницах

живые угли?

Это мелодия вильянсико, которая звучит по всей округе и которую гранадские мавры унесли с собой в Африку, где она доныне слышится в Тунисе и поется так. (Исполняется арабский вариант мелодии.)

О четырех погонщиках поют, подбрасывая в огонь солому, во всех окрестных селениях и в тех дальних, что венком оплетают горную гряду.

Но близится декабрь, небо яснеет, стадами гонят гусей, и бубны, самбомбы, трещотки оглушительно заполняют город. По ночам в закупоренных домах слышна все та же мелодия, которая льется из окон и труб, будто и впрямь сочится из земли. Голоса набирают силу, улицы полнятся красочными лотками, грудами яблок, полночный колокол будит перезвон, которым монашки торопят рассвет, и все темней, все нелюдимей Альгамбра, и куры хоронят яйца в заиндевелой соломе. Уже монахини святого Фомы надевают на Пречистую деву мантилью с гребнем, а на Иосифа плоскую желтую шляпу. Уже глиняные барашки и шерстяные собачки взбегают по уступам игрушечного мха. Уже начинаются перепалки, и вот из болтовни и звона пробок, и терок, и медных ступок возникает веселый святочный романс о юных пилигримах:

Два пилигрима к Папе

пришли с заката,

чтоб повенчал он сводных

сестру и брата.

У пилигрима лентой

тулья повита,

а у невесты шляпка

из аксамита.

Но у Моста Победы

не скрыли дрожи,

и обмерла невеста,

и сватья тоже.

А у престола Папы

в его чертоге

у жениха с невестой

отнялись ноги.

И спрашивает Папа,

как были званы.

Он отвечает – Педро,

невеста – Ана.

И спрашивает Папа,

откуда родом.

Он говорит – из Кабры,

она – из Ронды.

И спрашивает Папа,

по скольку лет им.

Пятнадцать и семнадцать —

ему ответом.

И спрашивает Папа,

Грешны ли, нет ли.

Я с ней поцеловался —

звучит немедля.

А девушка такое

как услыхала,

так разом жарче розы

заполыхала.

И говорит им Папа,

клоня тиару:

– Еще таких же грешных

хотя бы пару!

Колокола по Риму

гремят набатом

на радость пилигримам,

уже женатым.

Поют разгульные компании на перекрестках, поют дети вкупе с няньками, поют пьяные красотки в экипажах с завешенным окошком, поют в тоске по родным местам солдаты, фотографируясь на хенильской набережной.

Это сама радость, улыбка улиц, и андалузский задор, и все обаяние народа неистребимой культуры.

Но вот, миновав одну за одной людные улицы, выходишь к иудейской окраине и видишь пустыню. И слышится вильянсико совсем иного склада, полного темной тоски.

Кто поет? Это и есть сокровенный голос Гранады, плакучий голос, эхо схватки Востока с Западом у двух заброшенных замков, населенных тенями. Дворца Карла Пятого и Альгамбры.

Любовь моя проходит,

проходит мимо.

Лицо под тенью шляпы

неразличимо.

Несносны эти шляпы,

сплошные прятки.

Такую же в отместку

куплю на Святки.

Смолкает последняя колядка, и город засыпает в январском холоде.

Но к февралю все ярче и золотистей солнце, и люди выбираются на свет, на загородные пирушки, в оливах повисают качели, и слышится то же плясовое «ухуху», что и в горах испанского Севера.

По всей гранадской округе поет народ в лад потаенной воде под ледяной пленкой. И, толкаясь у качелей, разглядывает ножки, подростки – в открытую, взрослые – украдкой. Но ветер еще пронизывает до костей.

Окраины в эту пору тихи. Лишь собаки и шум олив, да порой – плюх! – выплеснется за порог ведро помоев. Зато в оливах – столпотворение.

Без конца она взлетает,

он глядит не оторвется

и твердит: – Канат, голубка,

оборвется, оборвется.

Где слетит

она с доски?

На углу

моей тоски.

Иные из этих песен – живой отзвук XV века:

Пойду к оливам, мама,

пойду под вечер

и погляжу, как ветку

колышет ветер,

колышет ветер,

и погляжу, как ветку

колышет ветер, —

мелодия равноценна той чудесной, что в 1560 году переложил Хуан Васкес:

К тополям я ходил заветным

поглядеть, как их зыблет ветром.

Я под тополем за Трианой

повстречался с моей желанной.

Я под тополем за Гранадой

повидался с моей отрадой.

Поглядеть, как их зыблет ветром,

к тополям я ходил заветным.

Классическая традиция во всей своей чистоте окрыляет эти песни оливковых рощ.

Не надо удивляться – ведь в Испании песни Хуана дель Энсины, Фуэнльяны, Салинаса и Писадора доныне звучат в их первозданном виде и то и дело воскресают в Галисии или в Авиле.

К ночи народ покидает рощи, но зачастую, не расходясь, засиживается под чьим-либо кровом.

А весной, едва проклюнутся зеленые почки, балконы распахиваются настежь и все преображается неузнаваемо. Словно, блуждая снегами, вдруг выбираешься прямо в лавры Юга.

На улицах появляются девушки, а в пору моего детства появлялся на садовой скамье и злосчастный поэт по прозванию Лунофил. С побережья идут бочки свежего вина, и город в сумерках поет эту песню, вестницу боя быков, ясную, как воздух последнего мартовского дня:

Пакиро в кафе Чинитас

сказал, завершая пренья:

– Я вдвое, чем ты, цыган,

и я храбрей на арене.

Пакиро достал часы

и брату кивнул сурово:

– В полпятого бык умрет,

я зря не бросаю слова.

Когда же четыре било

и братья на площадь вышли,

вышагивал так Пакиро,

как будто сошел с афиши.

Что дальше? Два приятеля встречаются у Крестовых ворот, через которые вступала в город Католическая Чета:

– Будь здоров. Ну как Гранада?

– Благодарствуй. Как была.

– Что поделывают люди?

– Да какие там дела!

Без конца плетут корзины

да звонят в колокола.

С апреля по июнь Гранада – сплошной колокольный звон. Студенты не могут заниматься. На площади Виваррамблы колокола собора, подводные колокола в тучах и водорослях, не дают перекликаться крестьянам. Колокола Сан-Хуана высекают из воздуха барочный алтарь стенаний и бронзового грома. И лишь Альгамбра становится еще отверженней, еще нелюдимей, растерзанная, мертвая, чуждая городу, далекая как никогда. А на мостовых – тележки с мороженым, а на лотках – хлебцы с изюмом и тмином, и всюду торгуют варенными в меду бобами.