Стихотворения. Проза. Театр — страница 31 из 71

Тянется Праздник Тела Господня с его великанами и карликами и чудовищем Тараской. Гранадские девушки с точеными нагими руками и лоном, как темная магнолия, в неистовстве фейерверка, скрипок и пышной сбруи, разом раскрывают зонтики, зеленые, оранжевые, синие, и плывут на карусели вздохов, любви и тоски в царство пиротехнических чудес, волшебное «пойдешь и пропадешь».

Со стороны гранадской долины – праздничный град кастаньет, а навстречу ему, с улицы Эльвиры, одной из стариннейших, —

там, на улице Эльвиры,

три подружки плутоватых

по ночам идут в Альгамбру

и всегда без провожатых, —

городской напев, один из колоритнейших:

Под тем листом, листочком,

в тени капустной

мой милый еле дышит.

Как это грустно!

Под тем листом, листочком,

в тени на грядке,

мой милый еле дышит

от лихорадки.

Под тем листом, листочком,

в тени листа,

мой милый еле дышит.

Я заперта.

С последним всплеском фейерверка, едва рухнет на Гранаду его финальный гром, так называемый «карачун», люди как один покидают город и вручают его летнему зною, пришедшему мгновенно. Кресла стоят в белых чехлах, балконы заперты. Те, кто остался, переселяются в подвалы и дворики и тянут ледяную воду из душистой розовой глины запотелых кувшинов. Жить и думать начинают по ночам. Это пора, когда весь город поет под гитару фанданго и гранадины, такие пастушьи и напоенные далью. Так повелось – и ныне, и присно. Прошлым летом, когда я был в компании друзей и все они, люди простые, пели, неподалеку взорвалась бомба – и хоть бы кто бровью повел. Лишь один одобрительно бросил: «В лад попала». Так уж повелось. Но сегодня у меня нет гитары, и вы не услышите гранадину. В другой раз. Но они-то и поются летом, гранадины, и еще – романсы.

Все романсеро хлынуло в детские уста. Самые дивные баллады, не превзойденные ни одним романтическим поэтом, самые кровавые легенды, непредставимый словесный фейерверк. Все это неисчерпаемо. Беру наудачу – то, что в селениях поют мальчишки, а в Альбайсине на городской площади – девочки.

Кого не захватит августовской ночью эта нежная мелодия романса про герцога Альбу?

– Ведут по Севилье речи,

идут по Севилье слухи,

что женится герцог Альба,

другую берет в подруги.

– Женись он на ком угодно,

меня не смутит известье.

– Смутит или нет, сестрица,

но станет пятном на чести.

Из окон ее светелки

выходит одно к воротам,

и смотрит она на площадь,

а площадь полна народом.

И герцога Альбу видит

бок о бок с его невестой,

и знак подает условный,

ему одному известный.

– Что Ане Марии надо,

беда ли какая с Аной?

– О герцог мой, герцог Альба,

мой герцог и мой желанный!

Мне правду ли рассказали

о свадьбе твоей нежданной?

– Не ведаю, кто рассказчик,

но не было в нем обмана.

Я свадьбу справляю завтра

и жду тебя в гости, Ана.

И только он это молвил,

была она бездыханна.

Послали, ища причину,

за лекарем-иноверцем,

и вскрыл ее тело лекарь,

и надпись нашел над сердцем.

Была золотою надпись,

а сердце – сплошною раной,

и сверху стояло: «Герцог»,

а рядышком: «мой желанный».

– Когда бы я знал, подруга,

что любишь такой любовью,

да разве, душа-голубка,

расстался бы я с тобою!

На цыпочках подкрадемся по красному проселку к кучке людей, полускрытых горной ложбиной. Здесь поют и пляшут. Звучат гитары, кастаньеты и чисто пастушьи инструменты – триангли и бубны.

Они поют роас и альбореас, и качучу, и то самое соронго, что так властно вторглось в музыку Фальи.

Из желтых далей уходит в горы день и с ним песни жатвы и молотьбы, но этот мир полей в Гранаду не проникает.

Сентябрь в гостях, озноб в костях.

Мы у последней спицы колеса.

Кати, колесо, кати,

ведь осень уже в пути.

И начинаются гулянья. С орехами, с кизилом, с алым боярышником и грудами айвы, и башнями лепешек и марципанов из пекарни Корсо.

Сан-Мигель на своем холме вздымает меч, увенчанный подсолнухами. Помните мой романс?

Вверху на башне старинной

в узорах дикого хмеля

огнем свечей опоясан

высокий стан Сан-Мигеля.

В окне своей голубятни

по знаку ночи совиной

ручной архангел рядится

в пернатый гнев соловьиный.

Дыша цветочным настоем,

в тоске по свежим полянам

эфеб трехтысячной ночи

поет в ковчеге стеклянном.

…Один Сан-Мигель на башне

покоится среди мрака,

унизанный зеркалами

и знаками зодиака, —

владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

Берберское очарованье заклятий и арабесок – это Гранада с Масличного Холма. Смутно все то, что долетает сюда. Это песня всей Гранады разом, слитный голос рек и струн, толпы и листвы, фруктового моря и качельного смеха.

Но меркнет веселье Михайлова дня, и осень рокотом дождей стучится в двери.

Тут-тук…

Кто бы мог?

– Я пришла на твой порог.

Я осенняя тоска.

– Что ты хочешь?

– Смоль виска.

– Не отдам, закрой суму.

– Не отдашь – сама возьму.

Тук-тук.

Та же тьма…

– Это я, твоя зима.

С первыми ливнями зазеленели луга. Заметно холодает, и никого уже не тянет в сад, а бедный Лунофил сутулится над жаровней. Но закаты – в полнеба; небывалые тучи смывают горную цепь и нездешние отсветы скользят по кровлям, замирая на кафедральной колокольне. И вновь непритворной тоской звучит голос:

Со своего балкона

окном к лиману

мне протяни платочек,

стяну я рану.

Со своего балкона

окном к низовью

мне протяни платочек,

истек я кровью.

Со своего балкона

с вьюнком по краю

мне протяни платочек,

я умираю.

И оказывается, что дети прогуляли школу, гоняя кубарь.

Оказывается, в покоях зажгли поминальные свечи по усопшим.

Оказывается, уже ноябрь.

Пахнет горящей соломой, и гниют груды палой листвы. Вспоминаете? Льет, и город безлюден.

Но у Королевских ворот в ларьке продают самбомбы.

Девушка из Армильи, или из Санта-Фе, или из Атарфе, годом старше и, быть может, в трауре, поет хозяйским детям:

Из четверых заречных

у той излуки

один на сером муле

мне горше муки.

Из четверых заречных

за тем затоном

быть одному, на сером,

моим законным.

Мы проводили год. Так уж заведено. Ныне и присно. Мы уходим, а Гранада остается. Остается в веках и тает в этих бедных ладонях недостойнейшего из ее сыновей.



Сонеты темной любвиПеревод А. Гелескула

* * *

О шепоток любви, глухой и темной!

Безрунный плач овечий, соль на раны,

река без моря, башня без охраны,

гонимый голос, вьюгой заметенный!

О контур ночи, четкий и бездонный,

тоска, вершиной вросшая в туманы,

затихший мир, заглохший мак дурманный

забредший в сердце сирый пес бездомный!

Уйди с дороги, стужи голос жгучий.

не заводи на пустошь вековую,

где в мертвый прах бесплодно плачут тучи!

Не кутай снегом голову живую,

сними мой траур, сжалься и не мучай!

Я только жизнь: люблю – и существую!

Поэт говорит правду

Все выплакать с единственной мольбою —

люби меня и, слез не отирая,

оплачь во тьме, заполненной до края

ножами, соловьями и тобою.

И пусть на сад мой, отданный разбою,

не глянет ни одна душа чужая.

Мне только бы дождаться урожая,

взращенного терпением и болью.

Любовь моя, люби! – да не развяжешь

вовек ты жгучий узел этой жажды

под ветхим солнцем в небе опустелом!

А все, в чем ты любви моей откажешь,

присвоит смерть, которая однажды

сочтется с содрогающимся телом.

Поэт расспрашивает свою любовь о «Зачарованном городе»

В том городе, что вытесали воды

у хвойных гор, тебе не до разлуки?

Повсюду сны, ступени, акведуки

и траур стен в ожогах непогоды?

Все не смывает лунные разводы

хрустальный щебет ху́карской излуки?

И лишь терновник ловит твои руки,

ревниво пряча свергнутые своды?

Не вспоминалась тень моя дорогам

в затихший мир, который, как изгоя,

томит змею, крадущуюся логом?

И не расцвел ли в воздухе нагорья

тебе из сердца посланный залогом

бессмертник моей радости и горя?

Сонет о письме

Любовь до боли, смерть моя живая, —

жду весточки – и дни подобны годам.

Забыв себя, стою под небосводом,

забыть тебя пугаясь и желая.

Ветра и камни вечны. Мостовая

бесчувственна к восходам и заходам.

И не пьянит луна морозным медом