Стихотворения — страница 16 из 25

[184]

Что было! Эпштейна чуть-чуть не съели собаки,

Madame иссморкала от горя четыре платка,

А бурный Фарфурник разбил фамильный поднос.

Наутро очнулся. Разгладил бобровые баки,

Сел с женой на диван, втиснул руки в бока

И позвал от слез опухшую дочку.

Пилили, пилили, пилили, но дочка стояла как идол,

Смотрела в окно и скрипела, как злой попугай:

«Хочу за Эпштейна». – «Молчать!!!» —

«Хо-чу за Эпштейна».

Фарфурник подумал… вздохнул. Ни словом решенья не выдал,

Послал куда-то прислугу, а сам, как бугай,

Уставился тяжко в ковер. Дочку заперли в спальне.

Эпштейн-голодранец откликнулся быстро на зов:

Пришел, негодяй, закурил и расселся как дома.

Madame огорченно сморкается в пятый платок.

Ой, сколько она наплела удручающих слов:

«Сибирщик! Босяк! Лапацон! Свиная трахома!

Провокатор невиннейшей девушки, чистой как мак!..»

«Ша… – начал Фарфурник. – Скажите, могли бы ли вы

Купить моей дочке хоть зонтик на ваши несчастные средства?

Галошу одну могли бы ли вы ей купить?!»

Зажглись в глазах у Эпштейна зловещие львы:

«Купить бы купил, да никто не оставил наследства…»

Со стенки папаша Фарфурника строго косится.

«Ага, молодой человек! Но я не нуждаюсь!

Пусть так.

Кончайте ваш курс, положите диплом на столе и венчайтесь —

Я тоже имею в груди не лягушку, а сердце…

Пускай хоть за утку выходит – лишь был бы счастливый ваш брак.

Но раньше диплома, пусть гром вас убьет, не встречайтесь,

Иначе я вам сломаю все руки и ноги!»

«Да, да… – сказала madame. – В дворянской бане во вторник

Уже намекали довольно прозрачно про вас и про Розу, —

Их счастье, что я из-за пара не видела, кто!»

Эпштейн поклялся, что будет жить как затворник,

Учел про себя Фарфурника злую угрозу

И вышел, взволнованным ухом ловя рыданья из спальни.

Вечером, вечером сторож бил

В колотушку что есть силы!

Как шакал, Эпштейн бродил

Под окошком Розы милой.

Лампа погасла, всхлипнуло окошко,

В раме – белое, нежное пятно.

Полез Эпштейн – любовь не картошка:

Гоните в дверь – ворвется в окно.

Заперли, заперли крепко двери,

Задвинули шкафом, чтоб было верней.

Эпштейн наклонился к Фарфурника дщери

И мучит губы больней и больней…

Ждать ли, ждать ли три года диплома?

Роза цветет – Эпштейн не дурак:

Соперник Поплавский имеет три дома

И тоже питает надежду на брак…

За дверью Фарфурник, уткнувшись в подушку,

Храпит баритоном, жена – дискантом.

Раскатисто сторож бубнит в колотушку,

И ночь неслышно обходит дом.

<1910>

Прекрасный Иосиф[185]

Томясь, я сидел в уголке,

Опрыскан душистым горошком.

Под белою ночью в тоске

Стыл черный канал за окошком.

Диван, и рояль, и бюро

Мне стали так близки в мгновенье,

Как сердце мое и бедро,

Как руки мои и колени.

Особенно стала близка

Владелица комнаты Алла…

Какие глаза и бока,

И голос… как нежное жало!

Она целовала меня,

И я ее тоже – обратно,

Следя за собой, как змея,

Насколько мне было приятно.

Приятно ли также и ей?

Как долго возможно лобзаться?

И в комнате стало белей,

Пока я успел разобраться.

За стенкою сдержанный бас

Ворчал, что его разбудили.

Фитиль начадил и погас.

Минуты безумно спешили…

На узком диване крутом

(Как тело горело и ныло!)

Шептался я с Аллой о том,

Что будет, что есть и что было.

Имеем ли право любить?

Имеем ли общие цели?

Быть может, случайная прыть

Связала нас на две недели.

Потом я чертил в тишине

По милому бюсту орнамент,

А Алла нагнулась ко мне:

«Большой ли у вас темперамент?»

Я вспыхнул и спрятал глаза

В шуршащие мягкие складки,

Согнулся, как в бурю лоза,

И долго дрожал в лихорадке.

«Страсть – темная яма… За мной

Второй вас захватит и третий…

Притом же от страсти шальной

Нередко рождаются дети.

Сумеем ли их воспитать?

Ведь лишних и так миллионы…

Не знаю, какая вы мать,

Быть может, вы вовсе не склонны?..»

Я долго еще тарахтел,

Но Алла молчала устало.

Потом я бессмысленно ел

Пирог и полтавское сало.

Ел шпроты, редиску и кекс

И думал бессильно и злобно,

Пока не шепнул мне рефлекс,

Что дольше сидеть неудобно.

Прощался… В тоске целовал,

И было всё мало и мало.

Но Алла смотрела в канал

Брезгливо, и гордо, и вяло.

Извозчик попался плохой.

Замучил меня разговором.

Слепой, и немой, и глухой,

Блуждал я растерянным взором

По мертвой и новой Неве,

По мертвым и новым строеньям, —

И было темно в голове,

И в сердце росло сожаленье…

«Извозчик, скорее назад!» —

Сказал, но в испуге жестоком

Я слез и пошел наугад

Под белым молчаньем глубоким.

Горели уже облака,

И солнце уже вылезало.

Как тупо влезало в бока

Смертельно щемящее жало!

Май 1910

Петербург

Городской романс

Над крышей гудят провода телефона…

Будь проклят, бессмысленный шум!

Сегодня опять не пришла моя донна,

Другой не завел я – ворона, ворона!

Сижу, одинок и угрюм.

А так соблазнительно в теплые лапки

Уткнуться губами, дрожа,

И слушать, как шелково-мягкие тряпки

Шуршат, словно листьев осенних охапки

Под мягкою рысью ежа.

Одна ли, другая – не всё ли равно ли?

В ладонях утонут зрачки —

Нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли,

Лишь теплые лапки, и ласковость боли,

И сердца глухие толчки…

<1910>

В Александровском саду[186]

На скамейке в Александровском саду

Котелок склонился к шляпке с какаду[187]:

«Значит, в десять? Меблированные «Русь»…»

Шляпка вздрогнула и пискнула: «Боюсь».

– «Ничего, моя хорошая, не трусь!

Я ведь в случае чего-нибудь женюсь!»

Засерели злые сумерки в саду —

Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду!»

Мимо шлялись пары пресных обезьян,

И почти у каждой пары был роман…

Падал дождь, мелькали сотни грязных ног,

Выл мальчишка со шнурками для сапог.

<1911>

На Невском ночью

Темно под арками Казанского собора.

Привычной грязью скрыты небеса.

На тротуаре в вялой вспышке спора

Хрипят ночных красавиц голоса.

Спят магазины, стены и ворота.

Чума любви в накрашенных бровях

Напомнила прохожему кого-то,

Давно истлевшего в покинутых краях…

Недолгий торг окончен торопливо —

Вон на извозчике любовная чета:

Он жадно курит, а она гнусит.

Проплыл городовой, зевающий тоскливо,

Проплыл фонарь пустынного моста,

И дева пьяная вдогонку им свистит.

<1911>

Хмель

На лыжах

Желтых лыж шипящий бег,

Оснеженных елей лапы,

Белый-белый-белый снег,

Камни – старые растяпы,

Воздух пьяный,

Ширь поляны…

Тишина!

Бодрый лес мой, добрый лес

Разбросался, запушился

До опаловых небес.

Ни бугров, ни мху, ни пней —

Только сизый сон теней,

Только дров ряды немые,

Только ворон на сосне…

Успокоенную боль

Занесло глухим раздумьем.

Всё обычное – как роль

Резонерства и безумья…

Снег кружится,

Лес дымится.

В оба, в оба! —

Чуть не въехал в мерзлый ельник!

Вон лохматый можжевельник

Дерзко вылез из сугроба.

След саней свернул на мызу…

Ели встряхивают ризу.

Руки ниже,

Лыжи ближе,

Бей бамбуковою палкой

О хрустящий юный снег!

Ах, быть может, Петербурга

На земле не существует?

Может быть, есть только лыжи,

Лес, запудренные дали,

Десять градусов, беспечность

И сосульки на усах?

Может быть, там за чертою

Дымно-праздничных деревьев

Нет гогочущих кретинов,

Громких слов и наглых жестов,

Изменяющих красавиц,

Плоско-стертых серых Лишних,

Патриотов и шпионов,

Терпеливо-робких стонов,

Бледных дней и мелочей?..

На ольхе, вблизи дорожки,