Они веселились (они — все гимназисты всех времен).
У гимназистов были волосатые морды, как у эрдельтерьеров.
Они размахивали руками, как буденовцы саблями.
Девушки были больны и банальны от пьянства.
У них — огуречные лица.
Они клекотали орлами.
(Так веселится по воскресеньям радиостанция «Юность»,
передавая туристские песни.)
Так они оглашали мой воздух.
А потом подрались.
А потом улетели:
один как веселый мотоциклист — вверх тормашками,
один как трамвайный билетик,
один улетал и сверкал, как бутылка,
остальные и девушка — улетучились, как эфир.
Лишь одна-одинешенька, бедный ребенок, лежала гитара
у стеклянной гробницы метро.
Окна то зажигались, то гасли.
Это в каждой комнате, в оловянной ванне, сидел детектив
и сигналил другому, не менее хитроумному детективу.
А на самом деле:
это советские женщины, отработав библейские смены свои,
убегали в жилища свои, птички-совы с лихорадочными очами,
с крылышками, опущенными в карманы плащей.
Это рабочие люди, вагонетки в шахтерском тумане улиц,
улетали в свои портативные спальни,
засыпали на рельсах с повседневным углем своим.
Это они включали и выключали свет, раздеваясь.
В сталинском доме,
там,
где, как дорические колени красавиц, раздвинуты сталинские
колонны,
горело и не переключалось окно.
На освещенном экране окна плясали две полупьяных фигуры:
мужчина
в мундире подполковника бронетанковых войск
с ляжками, голыми, как у балерины,
и девушка
с золотыми волосами, с рюмочкой и с медальоном,
который стучал в ее страстное сердце, как пепел Клааса.
Подполковник и Прекрасная Дама
скакали, как голые красные кони после купанья.
Это была феерическая фреска.
Алкоголик-интеллигент в шляпе Шопена
самостоятельно и без усилий оседлал серебряную цистерну
с мистическим названием «КВАС».
Он сидел на цистерне,
сомнамбулический гений двадцатого века,
и хохотал, как гиена:
— БРАТСКИЙ ПРИВЕТ МНОГОСТРАДАЛЬНОМУ
БЕЛОРУССКОМУ НАРОДУ
ОТ МНОГОСТРАДАЛЬНОГО ЛЕНИНГРАДСКОГО НАРОДА!
Ничего не происходило.
Я мечтал.
И мечтами и звуками полон был воздух Куракиной дачи.
Надо мною играли колокольчики-звезды
и чуть-чуть расшевеливала свой колокол луна.
Было и хорошо и темно.
Было так хорошо, так темно, что не плакать я не мог.
И коньяк в красноватой бутылке
помогал мне осуществлять и мечты и слезы мои.
Что ж!
Бог в помощь, божественная современность!
Ты меня сочинила,
я, мститель, — тебя сочинил.
Только я, бумажный безбожник, заикнулся о боге,
как на некой аллее появилось некое божество.
Был он стар,
в балахоне из Книги Чисел,
с перламутровыми зубами
и с детской колясочкой на рессорах.
Он дышал по-собачьи, с непроглядным безглазым лицом.
Я сидел и спросил:
— Кто ты, тип?
Он ответствовал:
— Я — Творец.
— Что же ты, товарищ, творишь?
— Творчество.
— Но какое?
— Любое, увы, совершенно любое:
человека и птицу, субботу, зерно и судьбу.
Я был ироничен, как баснописец, и сказал:
— Сотвори МЕНЯ!
И он сотворил!
Механическим жестом он откинул шторку детской коляски.
Я посмотрел в коляску — и в ужасе онемел:
ТАМ БЫЛ Я.
В той коляске, в пещерке из пластмассовой протоплазмы,
лежал я.
Лежал маленький, беленький трупик,
как еврейская куколка,
с ногами моими: даже ноги одна чуть потоньше другой,
и с волосками на голеньком тельце.
И старик еще извинился:
— Извините, ну и ну, у покойников сверхъестественно быстро
отрастают волосы и ногти. Я — сейчас.
И большими медицинскими щипцами
он стал откусывать ногти у маленького меня.
Трупик лежал на пьедестальчике,
в изголовье меня проблескивала свечечка
и был микрофончик.
Старец работал и щебетал, человеческий воробей.
Он пояснял:
— Это бессмертье твое, стихотворец.
Вот твой пьедестал,
твой вечный огонь
и микрофон для общенья с культурным миром.
— Что я сделал? —
сказал я, еле-еле переводя дыханье.
— Смешной человек!
Что он сделал?
Как и все — жил и умер, — вот и всё, что ты сделал.
— Но…
— Но-но-но… — посочувствовал страшный старик, —
если ты будешь перечислять все свои «но»,
то тебе некогда будет использовать свой красноречивый
язык для остального.
Рассветало.
Деревья дрожали, как водяные фонтаны.
Я кричал ему:
— Ты, самодеятельное божество!
В жизни, в которой я жил, — не было жизни!
Выдумка ваша с детской коляской — литературный прием!
Как я жил, что я сделал, но не ты, попугай, это я современность
свою сочинил.
— Как ты жил, что ты сделал… — бубнил сумасшедший, —
как и все: жил и умер, вот и всё, что ты сделал и что
сочинил.
Я оглянулся.
Он опустился по-стариковски.
И старик как старик, и глаза у него как глаза, и старик водянист,
и рассвет водянист, и глаза у него водянисты.
Он сидел на скамейке, философ.
Во рту у него, как роза в аквариуме, плавал язык,
там стояло два зуба — два оловянных солдатика.
По волосатым рукам его ползали вены, как голубые черви.
— Я ушел! — закричал я. — Будь ты проклят, сангвиник!
Но старик попросил:
— Не уходи!
— Что еще? Как так: «не уходи»?
Он поправился:
— Уходи, но бутылку не уноси.
Я хохотал:
— Ты — Творец? Сотвори себе, жокер, бутылку!
— Творец творцом, а жить-то надо,
а бутылка стоит двенадцать копеек…
По ночам этот бедняга путешествовал с детской коляской
и в нее собирал бутылки. У него был карманный фонарик.
Я смеялся:
— Но это кубинский коньяк.
А не наши бутылки, даже кубинские, не принимают!
— Не принимают, — опечалился старец.
— На — двенадцать рублей! За такой балаган!
— Нет, пускай уж двенадцать копеек, но за бутылку.
А подаяния я не беру. Как-никак — а советский пенсионер.
Спасибо вам за хорошее отношенье.
Все иллюзии в прошлом.
Теперь перед вами — прекрасный действительный мир…
А действительный мир был действительно до умопомраченья прекрасен.
Достоевские девочки бегали по аллеям
в тренировочных трикотажных костюмах.
Они не созрели для нравственности,
но для гарема созрели вполне.
По этажам опускались бездыханные тени солнца.
Пьяницы шли параллельно
и делали параллельные повороти неописуемой красоты.
На остановках стояли трудящиеся со столетними лицами.
Энтузиасты бросались в автобусы, как дельфины.
По всем улицам, да и по всей вселенной
бегала одна и та же собачонка.
Собственные уши били ее по морде.
Она искала хозяина.
Но хозяина или вовсе не было, или он пропал.
У пивного ларька параллельные пьяницы сели.
И, не в силах донести до губы пивную кружку,
они с большим тактом рассказали друг другу
о трагической гибели летчика-космонавта Комарова
и сказали еще, что скорбит вся страна, и — зарыдали.
А потом все же выпили пиво и ушли в неизвестность,
неописуемые близнецы…
Все прекрасно.
Как скорбела страна!
Левитан диктовал сорок подписей соболезнований.
Подписалось:
много популярных правительственных фамилий
и несколько менее популярных.
Живое зеркало
В комнате у меня канделябр —
семь свечей, как семь балеринок в огненно-красных платочках.
Балеринки балуются:
чокаются рюмочками и смеются.
Я — советский султан.
В комнате у меня, в сумраке — семь львов.
Львы не дрессированы,
у львов библейские очи и расстояние между клыками, как
между Сциллой и Харибдой.
В комнате у меня и готические и современные шпаги.
Любой Лобачевский перепутает энную цифру нулей,
перечисляя плебеев, временщиков и антигероев,
искалеченных мной во все времена —
от Гренады до Иерусалима.
Эта сталь — для дуэлей.
В комнате у меня — где донна Анна? — статуя Командора.
Где донна Анна, вся живая, вся египтянка, вся в браслетах,
с трепещущим телом?
Статуя Командора, как и драматургический призрак — перл
какой-то каменоломни.
Но в уста Командора я вмонтировал магнитофончик,
чтобы в самый ответственный мой момент
он проповедовал чепуху сентиментальных сентенций.
Я приручил большую бабочку,
которой нет ни у одного коллекционера во всей вселенной.
Она существует столько, сколько я существую, и намного
больше.
Она прилетает
и опускается на мраморный мой подоконник.
Мы говорим только о том,
что знаем только она и только я.
Она облетела все уголки земного шара (если у шара могут быть уголки).