Она не знает ничего постороннего,
а то, что знает, — только тайна.
У меня есть пишущая машинка.
Собственно говоря, это не пишущая машинка,
а портативное фортепьяно.
Я касаюсь клавиш подушечками пальцев,
когда появляются красные искры на моем вечернем небе.
Если комната — миниатюра мира,
не пожелал бы кому-нибудь моих миниатюр.
В комнате у меня — зеркало.
Вечерами, когда угасают на небе
нежные искры солнца,
когда замигает бронзой
вечерний колокол моря,
и восемь веселых лун
расставят свои зеркала —
занавески в зеленых и красных рассеянных пятнах,
на улице — вымышленные фонари,
в сумерках только молнии освещают комнату мельканием, —
тогда вульгарно и страшно гремит государственный гром.
Так во времена бонапартовских и революций Панчо Вильи
перед казнью гремели двадцать два барабана.
И змеиные ливни, как змеи Лаокоона,
рушат мое единственное окно.
Акварельные стекла
выпадают из рам и улетают в пространство грозы по диагоналям.
И сквозь рамы-решетки моего животного мира
рушатся в комнату туловища змей.
Балеринки мои — все семь — трепещут от страха.
Они заливаются стеариновыми слезами,
их огненно-красные платочки опускаются ниже и ниже и
угасают в бронзе.
Львы, лежавшие в мраморных позах сфинксов,
встают по-собачьи на задние ноги,
от ужаса лая, как псы,
опрокидываются на спину
и подыхают вверх лягушачьим брюхом.
Бесполезна борьба!
Многое множество змей!
Бейся, бейся, мой мотылек!
Это бабочка выпускает глубоко затаенные когти
(а змеи встают на хвосты,
клубятся уже над моей головой!),
налетает на змей,
вынимает из комнаты их, как из чугунка спагетти,
и выбрасывает, покачнувшись на крыльях, в окошко,
но, ужаленная, опадает куда-то в темноту и в мелькание молний.
В этой схватке еще пацифист-Командор.
Сей счастливчик соблаговолил и сказал в микрофон
микропарадокс.
(Воздух темен и светел,
и летали по воздуху комнаты
карнавальные очи змей с бенгальским оттенком.
Их тела, как тела александрийских любовниц,
были натренированы и трепетали.
Появлялись повсюду
птичьи, жабьи, полукрокодильи морды чудовищ.
Змеи стояли, как тростники, и так же качались.)
И с любопытством рассматривая воздушное пресмыканье,
Командор вздохнул и сказал:
— И жизнь уже не та, и мы уже не те. —
Он сказал и пропал в пустоте.
Все пропало.
Балеринки погасли.
Львов съели.
Всю мою иллюзорную современность
(я с такими усилиями и с бабочками ее сочинял)
поглотила и эта гроза.
Взбешенный, я выхватил шпагу, но…
шпага за шпагой, как сосульки, таяли — капля за каплей,
капли металла растворялись в каплях дождя.
И тогда, монотонно сверкая, появилось зеркало из полутьмы.
Это зеркало смутно кое-что отражало,
но, когда появилось, перестало что бы то ни было отражать.
И все змеи опустились,
оглянулись на зеркало и посмотрели.
И,
загипнотизированные собственным взглядом,
они вползали в пасти собственных отражений,
пожирая сами себя.
С добрым утром, товарищ!
Спасибо тебе за спасенье!
Все случилось, как все гениальное, просто.
Скоро зеркало все переварит:
балеринок и львов, и чудовищ твоих, и рассвет,
и займется опять естественным отраженьем предметов.
Улетучится каждый кошмар.
Ты войдешь с электрической бритвой,
ты и в зеркале твой повседневный двойник.
И вы станете умно и с умными глазами
фрезеровать волосинки —
детальки своих повседневных и одинаковых лиц.
С добрым утром!
Еще полусолнышко и полунебо,
но со временем будет Солнце и Небо,
только выстоять нужно, дружок!
Я стоял на коленях и плакал,
пилигрим в полутемной пустыне
дома Дамокла.
Сам Творец, я молился невидимому Творцу.
— Я сегодня устал,
а до завтра мне не добраться.
Я не прощенья прошу,
а, Господи, просто прошу:
пусть все, как есть, и останется:
солнечная современность
тюрем, казарм и больниц.
Если устану
от тюрем, казарм и больниц
в тоталитарном театре абсурда,
если рука сама по себе на меня
поднимет какое орудье освобожденья, —
останови ее, Господи, и опусти.
Пусть все, как есть, и останется:
камеры плебса,
бешеные барабаны, конвульсии коек операционных, —
и все, чем жив человек, —
рыбу сухую,
болотную воду
да камешек соли —
дай мне Иуду, молю, в саду Гефсиманском моем!
Если умру я, —
кто сочинит солнечную современность
в мире,
где мне одному отпущено
лишь сочинять, но не жить.
Я не коснусь всех благ и богатств твоих тварей.
Нет у меня даже учеников.
Только что в сказках бабки Ульяны
знал я несколько пятнышек солнца,
больше — не знал,
если так надо, —
больше не буду,
клянусь!
Не береги меня, Господи,
как тварь человечью,
но береги меня
как свой инструмент.
По утрам пустота.
И от страха с трепещущим сердцем
я стою у пивного ларька:
Судный день, День Последний.
Простолюдины плачут от пива.
Пива много, и на все пиво их слез слишком мало.
Ногти у них, как в трещинках мрамор.
И на лицах у них — ничегошеньки, кроме где-то
из-за угла улыбающейся тоски.
Что ж. В этот День, в мой Последний,
все должны быть немножко грустны,
так сказать, грустны навеселе.
Интимная сага
В мире царит справедливость.
Она царит:
в тюрьмах,
в казармах,
в больницах.
Справедливость существует лишь в этих трех измереньях,
потому что там все люди равны,
то есть каждый сам по себе равен нулю.
В этой больнице была какая-то замаскированная зелень.
Листья висели, как вялые огурцы.
6 марта 67 года
я шел в шинели образца Порт-Артура
по бильярдным аллеям больницы.
Я шел под конвоем фельдфебеля медицины,
я,
новобранец,
объявленной — всем! всем! всем! — Всемирной войны,
я, уже не гражданин СССР, а почти небожитель.
Передо мной открывалась отличная перспектива:
1. В никелированной колеснице
по больничной аллее скакал паралитик моего поколенья
с лохматой и ласковой мордой,
как Чудо-Юдо из сказки «Аленький цветочек».
Он сообщил мне:
— Стой, двуногое недоразуменье!
Мои ноги отнялись.
Никто их не отнимал у меня, это они сами.
Они нетрудоспособны, но я их зачем-то таскаю на колеснице.
В этом вижу я символические параллели:
ноги мои — как наш пролетариат — не работают, но
существуют.
И указательным пальцем указывая на фигурки, он захохотал:
— Тише! Они меня боятся. Я ваш социолог!
Это был не сумасшедший, а так, немножечко паралитик.
2. Из окна операционной талантливая невидимка
исполняла все гаммы Сумак и Пиаф.
Там лежала белая девушка с фарфоровым телом,
и живот у нее был распахнут, как роза.
3. Инвалид на одной ноге танцевал балет Майи Плисецкой.
И пролетающей мимо мимозке-медсестре —
он поманил ее — Люсенька! — и сказал:
— Ваше лицо напоминает мне чье-то чудесное лицо.
— Чье же?
Люсенька мне подмигнула из-под красного крестика,
из-под косынки.
— Ваше лицо — точь-в-точь лицо вратаря из команды «Молдова».
4. Два практиканта несли на носилках полузнакомый труп.
В зубах у них было по сигарете «Шипка».
У одного гиганта сигарета пылала, как мираж морских
приключений.
Другой практикант-негритенок не прикурил с перепугу.
Я вспомнил:
это был труп иностранца с инфарктом.
Пока у него узнавали анкетные данные,
он почему-то потихонечку умер в приемной.
С него позабыли снять кислородную маску,
так и несли с кислородной маской, как труп водолаза.
5. Два мушкетера в тюремных пижамах,
двойники Арамиса и д’Артаньяна,
пробегали взволнованно по аллее,
и один быстро-быстро признавался другому:
— Я еще никогда не был пьяным.
Что такое напиться — для меня секрет.
Д’Артаньян подпрыгнул, как кенгуру:
— Сейчас мы купим пару бутылок бренди,
и ты в две минуты разгадаешь страшную тайну своего секрета.
На японских деревьях висели колечки солнца.
Пролетала в колечки красавица птичка.
Ах ты, птичка, проталинка-птичка!
Чем питаешься ты в Петербурге, в граде Кранкенбурге?
Солнцем стареньким? небом молочным?
Как ты скармливаешь птенцам трамвайный билетик,
подсчитав предварительно: