А Кузьмин, невзирая на все ордена и медали, —
отъявленный отщепенец и плюс стопроцентный старик.
Мы таких повидали:
им драгоценно лишь собственное «я», но не общее дело.
— Да, им дорого собственное «я», для общего дела,
а вам общее дело для собственного «я».
— Хватит, — сказал он, — ты паяц и мерзавец. Мы таких еще
в первую очередь
перевоспитаем.
— Я паяц и мерзавец. Вы мичуринец и преобразователь.
Но природа вам отомстила.
Через час после кастрации не Иван Владимирович, а природа
приступит к преобразованью вашего организма.
Она вывесит вам сатирические груди с сосками.
Ваша задница с антинаучным названием «таз»
продемонстрирует девственные окорока, такие, как у
окаянного колдуна или кокетки.
Ваш богатейший бас,
которым вы нас призывали к доблести и к трудовым
достижениям, станет репликой безволосого альта.
Преобразуется мозг.
Он станет с женским уклоном.
Вам знакома идеология женщин, товарищ?
— Что ж. И с женским уклоном мы можем прекрасно работать.
Сколько женщин работают на руководящих постах.
А для голоса есть микрофон.
Мне 57 лет. И я полон энергии и энтузиазма.
— Господи, Боже! —
подумал я с изумленьем, —
Как жизнелюбивы твари твои!
И Валерик энтузиаст. Но с уголовным уклоном.
Помимо вечерней школы и катушечной фабрики, он —
командир оперативных отрядов.
Я никогда не подозревал, что это за наважденье.
Это нечто вроде «народной дружины», но помоложе.
Я рассказывал истины о искусстве,
Валерик слушал машинально, а потом вспоминал о своем:
— По ночам в Сестрорецке мы устраивали засады.
Знаешь, белые ночи, кусты, красота, море — нежность,
у птиц — замогильные звуки получаются,
и совсем ни звездочки, ни фонаря, и бутылочный воздух.
Мы в кустах.
Мы бледны и готовы.
На песке появляется пара.
Но они не решаются на преступление на песке.
Они раздеваются и уходят в Балтийское море,
куда-то туда, в глубину, как будто купаться.
Мы-то знаем: нет, не купаться.
И с напряженными нервами мы ожидаем.
И — а как же! — они погружаются в воду, где подальше, по
пояс,
и начинается то, ну, ты сам понимаешь, что может начаться
между
парнем и девкой, если тот и другая совсем не
имеют хаты, а уходят развратничать в море!
Ты понимаешь мои намеки?
— Я-то понимаю, а ты?
— И я. Мы приносим обществу пользу, и двойную:
мы спасаем свое поколенье от разврата и от простуды в воде.
— Это трогательно.
Как же вы из прекрасного далека распознаете их действо?
— Очень просто.
Во-первых: на лицах у них красными линиями написано
вожделенье,
во-вторых: нам выдают бинокли. Специально.
Но бывает, — вздохнул мой Валерик, — очень трудно их
уличить.
Хитрецы уходят под воду и на дне совершают все свои
отрицательные
процедуры, ныряя по нескольку раз.
Пока добежим — уже оба довольны, и есть оправданье —
ныряли.
В таком случае лица у них невинны, как небо.
Ничего не поделаешь. Поматеришься — а ночь пропала.
И ни тебе благодарности от начальника отделения,
ни премии к празднику Первого мая.
— Ну, а с теми, кто пойман?
Валерик задумался.
Бюст его на больничной койке был копией бюста Родена
«Мыслитель».
— Ты бы видел, как мы галантны.
Вынимаем отличный оперативный билетик,
после парню бьем морду, чтобы морда побита была хорошо, но
бесследно,
ну, а девку, естественно, в общем, стыдим:
пусть чуть-чуть пробежится, пусть нам будет смешно!
И того и другую, пошептавшись, штрафуем потом в отделенье.
Ты не знаешь, — спросил он с непосредственностью, достойной
всяческого восхищенья:
почему это — в наше-то время — так развит разврат?
— У кого?
— Да у них. Вот у этих, как сказал бы Гюго, тружеников моря?
— Потому что вы все — восемнадцатилетняя сволочь.
О Валерик, то, что ты называешь «разврат», — он развит у вас,
не у них.
Была у тебя хоть какая-нибудь плохонькая девица?
— Этого еще не хватало.
— А теперь расскажи мне, что ты чувствуешь, ангел небесный,
наблюдая в бинокли, что делают эти двое? То же, что и они?
Не так ли?
Он покраснел.
— А в ночи, свободные от дежурства, что ты делаешь, Аполлон,
сам с собой?
То же, что и они, но в одиночку, не так ли? Под одеялом?
Он совсем раскраснелся.
— Вот видишь.
Потому что вы все — ублюдки милиционерской морали.
Дивные девки,
обожествляя солнечную современность,
лежат на пустынных пляжах вселенной, как сливочное эскимо
в шоколаде.
Бедный Валерик!
Завтра тебя кастрирует в кожаном фартуке хитрый хирург,
и еще целых семьдесят или более лет
ты сможешь служить лишь сторожем
в гинекологической поликлинике.
Его жалели медсестры и пасмурный парикмахер-папа.
Двое суток Валерик валялся в истерике.
Но на операцию согласился.
Выздоравливали.
Паралитик моего поколенья был исцелен:
обе ноги его бегали, как ноги велосипедиста,
но чуть-чуть отнялась голова.
Бултыхалась его голова-дирижаблик, но врачи утверждали, что
это пройдет,
главное, что к больному возвратилось самосознанье:
прежде он присвоил себе ореол социолога Ариэля,
а теперь он опять именует себя сидоровым-ивановым.
У фарфоровой девушки роды не состоялись,
но она усиленно и успешно
штудировала геометрию с применением тригонометрии,
чтобы перейти в 7 класс.
Ученик Майи Плисецкой получил полномочный протез.
Он размахивал новенькой ножкой,
как офицер на параде 7 ноября на Красной площади.
Мушкетеры уже перестали пить иностранное бренди
и перешли на одеколон отечественного производства.
«Бабушка» и Валерик встали
и гуляли плечом к плечу по глухим ходам павильона.
У них вырисовывался румянец.
До операции все смотрели на всяких врачей молитвенными
глазами.
После операции все кое-где собирались и сообщали друг другу:
— Возмутительно.
Почему во всякой советской больнице все врачи — евреи?
Мы живем так, как будто будем еще жить и жить.
Научи меня жить так, как будто завтра — смерть…
Когда я пришел в больницу 6 марта 67 года, уже начиналась
весна.
Когда я вышел 22 апреля 67 года, весна еще и не начиналась.
Воздух был голубой, а павильон морковного цвета.
А вообще-то воздух был сер и мутен.
Ленинград уже 5 месяцев, или больше, или меньше, готовился
к юбилею.
Всюду — и в парках, и на перекрестках центральных —
стояли типографские тумбы для афиш.
Они были оклеены революционными газетами,
такими, как они выглядели 50 лет назад.
Там дрожали трамваи.
Там летали на крыльях черные кошки-вороны.
Надо мной было солнце — белок полицейского глаза.
Раскрывалась вселенная — раковина ушная,
система подслушиванья моего последнего сердца.
Современность влюбила меня, очаровала,
воспевая, воспитывала чудовище века — меня,
и над сердцем моим, над тюрьмой моего последнего сердца,
был поставлен логический знак существованья —
алгебраический икс — бессмыслица наших надежд.
Но напрасно старалась солнечная современность,
я ее обманул:
я ей отдал одно только сердце,
а у меня оно не одно —
у меня миллион миллионов сердец.
Один день одиночества
Если сегодня мне говорят:
Я БУДУ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ,
И ТОЛЬКО ПРАВДУ,
я ни на секунду не сомневаюсь:
МНЕ БУДУТ ГОВОРИТЬ ЛОЖЬ,
ОДНУ ТОЛЬКО ЛОЖЬ,
И НИЧЕГО, КРОМЕ ЛЖИ.
Это вовсе не сон.
Это просто пролог.
5 ноября 1967 года я возвращался один с Куракиной дачи.
Теперь работяги одеты, как баритоны.
Фарфоровые сорочки, в нейлоновых мантиях из голубого агата,
семьдесят семь слесарей сибаритствовали у пивного ларька.
На устах у каждого — музыкальная мелодрама
из песенного репертуара радиостанции «Юность»,
в левой руке у каждого —
воздушный шарик счастливого цвета, наполненный гелием,
в правой руке у каждого —
бокал золотого пива, как золотая корона.
Хулитель и скептик!
Теперь посмотри на прекрасные перемены:
две тысячи лет мы получали пиво из деревянных бочек,
теперь в стеклянных ларьках появились
АВТОМАТИЧЕСКИЕ ЦИСТЕРНЫ!
Что наше прошлое? —
две тысячи лет пропащего и пустякового пьянства во тьме,
теперь
МЫ солидарны ВСЕ У ИЛЛЮМИНИРОВАННОГО пивного
ларька!
Пей, человек, и участвуй во всех упоительных сценах!
Слесарь с бородкой, как боцман британского флота,
энциклопедист, он декламирует микроцитату
из Малой Советской Энциклопедии:
«Трезвенники —
типичное сектантское движение мелкой буржуазии,
разоренной конкуренцией крупного капитала.
К советской власти трезвенники относятся недружелюбно.
Район распространения трезвенников