Сверчок — не пел. Свеча-сердечко
не золотилась. Не дремал
камин. В камзолах не сидели
ни Оскар Вайльд, ни Дориан
у зеркала. Цвели татары
в тысячелетьях наших льдин.
Ходили ходики тиктаком,
как Гофман в детский ад ходил
с Флейтистом. (Крысы и младенцы!)
За плугом Лев не ползал по
Толстому. Было мало денег,
и я не пил с Эдгаром По,
который вороном не каркал…
А капля на моем стекле
изображала только каплю,
стекающую столько лет
с окна в социализм квартала
свинцовый. Ласточка-луна
так просто время коротала,
самоубийца ли она?
Мне совы ужасы свивали.
Я пил вне истины в вине.
Пел пес не песьими словами,
не пудель Фауста и не
волчица Рима. Фаллос франка, —
выл Мопассан в ночи вовсю,
лежала с ляжками цыганка,
сплетенная по волоску
из Мериме. Не Дама, проще,
эмансипации раба,
устами уличных пророчиц
шумела баба из ребра
по телефону (мы расстались,
и я утрату утолил).
Так Гоголь к мертвецу-русалке
ходил — любил… потом творил.
Творю. Мой дом — не крепость, — хутор
в столице. Лорд, где ваша трость,
хромец-певец?.. И было худо.
Не шел ни Каменный, ни гость
ко мне. Над буквами-значками
с лицом, как Бог-Иуда — ниц,
с бесчувственнейшими зрачками
я пил. И не писал таблиц-
страниц. Я выключил электро-
светильник. К уху пятерню
спал Эпос, — этот эпилептик, —
как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.
Мотивы К. И. Галчинского
Город мой первый, в котором было всё правдиво и просто.
Добрый друг-стихотворец, неслыханный в наши века двойник
Атоса.
Веселье вина, веселье до помертвенья и отрицанье насущной
пищи.
На улицах — вельветовые голоса Польши, как плоек птичий.
Таинства театров, такси предрассветного эха.
Три красных-красных гвоздики в отеле «Полонья» и… одна Эва.
Девушка детская, что ты со мной в этом подлунном?
Вот и опять объятья — не объятья и поцелуи — не поцелуи
бьются в агонии на сосцах и на устах твоих, наших…
Нужно немножко дышать, чуть-чуть, любить — не важно.
«Любишь — не любишь» — ромашка под солнцем? под лилиями
мошкара ли?
Все мы — «я», «ты», «он», «мы», «вы», «они» — все мы
кружимся в этом мифическом маскараде.
Друг мой, последний Атос или мистик с вечным воплем «торо!».
Вот и все меньше и меньше нас, мушкетеров,
утром блистающих солнечной шпагой в аудиториях сольных,
ночью — блюющих, в слезах, в декламациях бреда над
раковиной свинцовой.
Нас, маскарадников, милый, королевских капустниц,
может, уже убили, а может, еще отпустят.
Три красных-красных гвоздики в отеле «Полонья»,
ковры ледяных одеял, — моя сцена.
Простите меня, Польша, не своего не Шопена.
За тридцать дней — тридцать бессонниц и жалких от сна
восстаний,
тридцать истерик над раковиной свинцовой — и ни вопросов,
ни воспоминаний.
Дождь. Это бог шевелит миллионами пальцев,
это зонтики разноплеменные
кружатся. Это
мир миллионов
и… одна Эва.
Бедный ребенок с лицом алкоголика
в платье чугунного серебра,
как ты жонглировала ладонями
в зале, где люди, как фрукты в корзинах,
фрукты в соломенных воротничках!..
На коляске, на коляске
золотой петух сияет,
у него уснули глазки,
он зевает и зевает, —
Пе-тух!
А в коляске завязались
маленькие ручки-ножки…
сны… петух… берлоги… зайцы…
сладких снов и нежной ночи, —
Дет-ка!
А по небесам над нами
ангел-ангел вверх ногами,
две луны, как два дельфина,
что за чудо, что за диво, —
Звез-ды!
Расплакались звезды бельгийские:
«Ты бежал Долиной Блужданий,
летал летучей мышью,
скакал, скиф-скиталец
туманными табунами».
Расплакались звезды немецкие:
«Пел разум, а сам безумец
славил Вавилон — руина,
знак золота, а сам — без хлеба,
играл любовь на лире лая —
семь струн, как семь дней творенья,
семь стай в облаках без солнца,
семь тайных сетей в безрыбье,
семь оборотней и русалок».
Звезды-звезды над Нотр-Дам’ом
запахнули рясы монашьи,
зацепили пальцы крестами,
стояли или спали, — молились.
Лишь не плакали звезды польские,
убегая на восток, вопили:
«Не знаем, он был или не был,
без короны царь, пастух без стада,
роза без цветка, без перьев птица,
никому не нужный лист без ветки,
не исполненный мотив без текста,
инструмент без струн — без звука звона,
безъязыкий язычник в костеле,
позабытая скамейка в скалах,
на которой во́роны-варяги
влагу пьют и, голодая, воют,
объявляя небесам и солнцу
не протесты, а проклятья… гибель».
Риторическая поэма
Настанет ночь!.. Сейчас условно утро.
Есть солнце где-то. Небо в небесах
цветных. Уже из ульев улетели
трудящиеся на крылах похмелья,
белея белыми воротничками.
И пуговицами из перламутра,
и запонками, пряжками, замками
портфелей — был заполнен звоном воздух.
Теперь такси, как плитки шоколада,
блестят. Трамваи — детские игрушки:
колесики, скамеечки, звоночки.
Ларьки пивные в кружевах из злата.
У дворников, как у международных
убийц — хитросплетения лозы, —
настраивают мусорные лиры.
В мальтийских магазинах продавщицы
качаются, как веточки сирени.
А на совсем арктической аптеке
глаголом жжет сердца версальский лозунг:
ВИТАМИНЫ СОДЕРЖАТСЯ НЕ ТОЛЬКО В ТАБЛЕТКАХ,
НО И В САМОЙ РАЗНООБРАЗНОЙ ПИЩЕ.
Ах, детский мир! Мир меха или меда!
Я видел девочку с небритой мордой
лет девяти. Такая террористка.
Ей кто-то в пьяной драке вырвал клык.
Нас всех дразнили пунцовые перси
на малолетнем тельце. А она
бежала быстро в спущенных чулках
с бутылкой белой (там виднелась водка).
Она таилась сзади всей толпы,
по темени тихонько убивая
всех наших дядь и теть, и мам, и пап.
Еще на этой журавлиной шейке
веревочка от виселиц болталась.
Волшебница-дитя! Ты просто прелесть.
И кто-то там потом — в тебя влюблен,
волнуется, неся к десятилетью
трусы-трико, бюстгальтеры, как латы.
О Ты, Всевышний Режиссер Вселенной!
Отдай нам наши розовые роли
в том детском мире фантиков и марок,
скакалок, попугаев, ванек-встанек,
наденем платьица и с леденцами
под фильмы флейт (эй, занавес!) — на сцену:
У МЕНЯ БОЛИТ БОТИНОК
МЫ КУПАЕМСЯ В КАКАО
ЕШЬТЕ СЛАДКИЕ ЛИМОНЫ
САМЫЙ ЛУЧШИЙ ПОМИДОР —
ЭТО КЛЮКВА!
Что люди! Больно бьется сердце камня.
Но нет ему больниц. И нет спасенья.
Деревья обрастают волосами,
кровавый сок по их телам растаял,
по их кишкам, а с лиц — слезинки крови
кап-кап… Лизни — как вкусно и смертельно:
кап-кап!
А у цветов опали уши,
цветы гологоловы, как жрецы
Египта. Из дендрариев апреля
они в пустыни с посохом пошли.
Цари саха́р, сибирей, эверестов,
ревут по тюрьмам звери, как раввины.
А человек идет своим путем:
Царь зла, свирепый Преобразователь
больного Бога и Души живой.
И, отдавая должное скорбям
людским, я говорю: мне как-то ближе
и символичней Скорбь Скорбей скота.
Дома — варфоломеевские вафли.
Мой пудель улыбается, как фавн
(их водят на брезентовых цепях,
в карманчике — совок, собачий скипетр:
нагадят там, где ноги дивных пьяниц
шатаются под тяжестью телес.
Кто поскользнется на собачьем кале?
Потом — умрет немножечко: урон
на трассе трудового героизма.
Труд от собак спасает государство).
Дома — святые скалы в океане
бензино- и металло-испражнений.
А мы в пещерах собственных и в шкурах
своих еще, почти не волосатых,
но и не безволосых — атавизм.
Грудь у мужчин чуть-чуть звероподобна,
у женщин ноги тоже звероваты,
но идеалом самовыраженья
простейших правд и инстинктивных истин
послужит хор и хоровод старух.
Как сироты на тех кремлевских тронах,