Хохочешь — тоже слушать не хотят.
Не мстят, а молятся карандаши:
— Мы — рыбы, загнанные в камыши
(общеизвестна рыбья нагота!).
Любую ноту нынче напиши, —
не та!
Вот улей — храм убийства и жратвы.
Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,
ты — трутень, все играющий в игру
бирюльки и воздушные шары,
ты только вытанцовывал икру
и улью оплодотворял уют.
Но всунут медицинскую иглу, —
убьют.
Я не люблю, простите, муравьев.
Их музыка — лишь мусор (вот — восторг
труда! вот — вдохновение мое!).
Тропинкой муравьиной на восток,
обобществляя всякий волосок,
Моралью Мира объявляя храм
жратвы и жизни. Или, скажешь, драм
добра?
Да брось, дружок. Уйди и убедись:
Борьба? — о пресловутый пульс убийств!
Все — Общество, История, Прогресс.
Мне — истиннее как-то стрекоза,
в дождях светящаяся, как в слезах,
медуза камня, чертежи небес,
истерика змеи и полюса…
А — сам?
Ты посмотри, какое на дворе
тысячелетье, милый мальчик-волк.
Любить людей и думать о добре, —
люби и думай! Жгу священный воск,
сам — солнце, сам — движение дождя.
У Бога нет души, я — Бог-Душа
(не сердце с телесами, — отойди!).
Один.
Я сам собой рожден и сам умру.
И сам свой труп не в урну уберу,
не розами — к прапращурам зарыт!
Сам начерчу на трещинах плиты:
«Клятвопреступник. Кукла клеветы.
Сей станет знаменит тем, что забыт.
И если он однажды обнимал, —
обман.
Не „кто" для всех, а некто никому.
Не для него звенели зеленя.
Добро — не дар. Ни сердцу, ни уму.
Еще от жизни отвращал свой зрак.
И не любил ни влагу и ни злак.
Все отрицал — где небо, где земля.
Он только рисовал свой тайный знак —
знак зла».
Балтийское
Кто утром увидел море —
толпища какой-то пятой
голубой расы
(их волосы веселились!),
кто утром увидел чаек,
как они стояли
на валунах из меди и мела —
как статуэтки
из севрского фарфора
на ножках —
красных камышинках;
кто утром увидел дюны,
пропитанные соком
песчаного меда,
а на дюнах улитки —
крохотные козочки
в древнеримских касках,
и еще моллюски —
мертвые очи моря,
распахнутые веки
раковин из перламутра;
кто утром увидел сосны
в китайских кружевах
просыпающейся хвои,
их золотые столбы —
как символы солнца;
кто утром увидел белок —
космические пляски
на крылышках пушистых,
а шишки в объятьях лапок —
скипетры их маленьких
величеств…
Море замерзнет солью,
дюны распустят песчинки,
улитки и моллюски
вернутся в свои века, —
а кто не утратил утра,
умрет, — все равно воскреснет!
У моря
О море море. В бумажных листьях.
В кружочках рыб.
Лишь красный гром на горизонте, —
там солнце в образе Горгоны
с двумя глазами без ресниц,
а на губах вода волны.
Сентябрь.
Ну что ж, стихия. Слезы птиц
по морю, как следы Ахилла.
Где водолазы-аргонавты,
твои хваленые Харибды,
те — триста в шлемах Геллеспонта?
Вот я. Глаза в глаза Горгоны
и, как сказать? — не каменею,
пью языком волну воды.
Лишь — сентябрь.
О небо небо. Лучик-ключик
устал, упал и утонул.
И чайки машут так двумя крылами,
как листьями кленовыми. Горгона
двуглазое страшилище, но — мать
Пегаса… Небо — гневный миф
Беллерофонта, горе-кифареда:
был сын богов, любил, мечтал о чем-то.
Но взял Пегаса. Но Пегас, почуяв,
что он оседлан и уже в узде,
чуть-чуть захлопнул золотые крылья, —
мальчишку сбросил в море. Умер он.
(А море обливалось облаками!)
Лишь буква-миф о нем на горизонте
чуть-чуть читался.
И мертвые глаза
мифического кифареда
клевали чайки. И вода всех волн
бежала в сентябре и убежала,
как конница… Сентябрь, я говорю.
Не забывай: на море — небо.
Но раковины ли? А может,
маски тех мореплавателей детства,
где листья молний и плоды цветов
грядущих государств?
где, может быть, витает голова
Беллерофонта, где? на горизонте?
а может, в грезах? и еще спасти
его возможно?.. Только — ни к чему.
Лишь встрепенутся веки — оседлает
Пегаса. И уздой завяжет зубы.
И пальцы — в кровь кифары. Вздрогнут крылья, —
и снова будет сброшен. И умрет.
И это все случится и сейчас.
В любой сентябрь.
У моря моря в листьях листьях
однажды выйдет из волны воды
твой Конь (я повторяю — сын Горгоны!),
не голубь — он крылами не охватит,
не корифей — и что ему кифара,
он станет так: глаза в глаза.
И ты уже не кифаред, а камень.
А что ему. Уйдет, как и пришел.
В утробу матери. И голова Горгоны
взойдет грозой над горизонтом,
двуглазая. Чтоб знало все живое,
на что идет, что ищет,
играя в игры крыльев и кифар.
Красный сад
Мой Красный Сад! Где листья — гуси гуси
ходили по песку на красных лапах
и бабочки бубновые на ветках!
пингвины-медвежата подземелий
мои кроты с безглазыми глазами!
и капли крови — божии коровки —
все капали и капали на клумбы.
И бегал пес по саду, белый белый
(почти овца, но все-таки он — пес).
Мой сад и… месть.
Как он стоял! Когда ни зги в забвенье,
когда морозы — шли, когда от страха
все — старость, или смерть… и веки Вия
не повышались (ужас — умирал!),
когда живое, раскрывая рот,
не шевелило красными губами,
а зубы — в кандалах, и наши мышцы
дерев одервенели. Отсиял
пруд лебединый карповый во льдах,
он был уже без памяти, а рыбы
от обморока — в омутах вздыхали…
И только Сад стоял и стыл!
но мозг его пульсировал. Душа
дышала…
Как расцветал он! Знаю. Видел. Неги
не знал. Трудился. Утром пот кровавый
струился по счастливому лицу.
И ногти, до невероятных нервов
обломанные о коренья, — ныли!
И сердце выло вместе с белой псиной
и в судорогах жвачных живота
гнездился голод. Пах его был страшен,
ибо рожал он сам себя —
живому!
Как он любил! Хотя бы (вижу) вишню,
синеволосой девушкой росла…
потом детей вишневые головки
своих ласкал! А яблоня в янтарных
и певчих пчелах, — сыновья взлетали
в ветрах на триумфальных колесницах!
и сколько было там других деревьев —
в дожде и в карнавале винограда.
Сад всюду рассылал своих послов
на крыльях:
— Ваш сад созрел! Войдите и возьмите!
Все слушали послов и восхищались.
Но — птичьих слов никто не понимал,
а всякие комарики, стрекозки
вообще не принимались во вниманье.
Не шли. Не брали. Падали плоды.
Мой сад… был болен.
Сад жил немного. Место — неизвестность.
Во времени — вне времени. И так
никто не догадался догадаться,
что Красный Сад ни почему не может
не быть!
Что Красный Сад — всецветие соцветий,
что нужно только встать и посмотреть
живому. Полюбить его собаку.
Поесть плодов. Собрать его цветы.
Не тронуть птиц. И не благодарить,
лишь знать — он есть.
Никто не знал.
И это был не листопад… а смерть.
Что листопад! Совсем не потому,
а потому, что в самом сердце Сада
уже биенье Бога заболело,
и маятники молодых плодов
срывались. Обвивала паутина
обвислые бесчувственные листья.
А на запястьях ягодных кустов
одни цепочки гусениц висели,
а птицы-гости замерзали в гнездах
и еле-еле уползали в воздух
поодиночке. Струнный блеск дождя
опять плескался. Дождь, как говорится,
да что! не плакал вовсе — шел и шел.
Лишь плакал белый пес на пепелище,
овцесобака. Псы умеют плакать.
И листья лапой хоронил в земле.
И скатывал орехи, смоквы, груши
все в те же им же вырытые ямки
и опускал на это кирпичи
и заливал цементом… разве розы
цвели еще? Цвели, раз он срывал,
охапками выбрасывая в воздух
и желтый дым и красный лепестков
оранжевый заголубел над Садом,
пионы, маргаритки, незабудки,
гортензии, фиалки, хризантемы…
Пес лаял. Я ему сказал: не лаять.
Сказал же? Да. Но лаял. Это — пес.
Но эхо неба нам не отвечало.
Неистовствуйте! Эта пропасть неба
для солнца лишь или для атмосферы
и нашей черноносой белой пастью
все это не разлаять…
Сад-хозяин
велел себя убить. И я убил.
Что ты наделал, Сад-самоубийца?
Ты, так и не доживший до надежды,
зачем не взял меня, а здесь оставил
наместником и летописцем смерти,
сказал «живи», и я живу — кому же?
сказал «иди», и я иду — куда?
сказал мне «слушай» — обратился в слух,