Стихотворения — страница 55 из 101

Хохочешь — тоже слушать не хотят.

Не мстят, а молятся карандаши:

— Мы — рыбы, загнанные в камыши

(общеизвестна рыбья нагота!).

Любую ноту нынче напиши, —

не та!

Вот улей — храм убийства и жратвы.

Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,

ты — трутень, все играющий в игру

бирюльки и воздушные шары,

ты только вытанцовывал икру

и улью оплодотворял уют.

Но всунут медицинскую иглу, —

убьют.

Я не люблю, простите, муравьев.

Их музыка — лишь мусор (вот — восторг

труда! вот — вдохновение мое!).

Тропинкой муравьиной на восток,

обобществляя всякий волосок,

Моралью Мира объявляя храм

жратвы и жизни. Или, скажешь, драм

добра?

Да брось, дружок. Уйди и убедись:

Борьба? — о пресловутый пульс убийств!

Все — Общество, История, Прогресс.

Мне — истиннее как-то стрекоза,

в дождях светящаяся, как в слезах,

медуза камня, чертежи небес,

истерика змеи и полюса…

А — сам?

Ты посмотри, какое на дворе

тысячелетье, милый мальчик-волк.

Любить людей и думать о добре, —

люби и думай! Жгу священный воск,

сам — солнце, сам — движение дождя.

У Бога нет души, я — Бог-Душа

(не сердце с телесами, — отойди!).

Один.

Я сам собой рожден и сам умру.

И сам свой труп не в урну уберу,

не розами — к прапращурам зарыт!

Сам начерчу на трещинах плиты:

«Клятвопреступник. Кукла клеветы.

Сей станет знаменит тем, что забыт.

И если он однажды обнимал, —

обман.

Не „кто" для всех, а некто никому.

Не для него звенели зеленя.

Добро — не дар. Ни сердцу, ни уму.

Еще от жизни отвращал свой зрак.

И не любил ни влагу и ни злак.

Все отрицал — где небо, где земля.

Он только рисовал свой тайный знак —

знак зла».

Балтийское

Кто утром увидел море —

толпища какой-то пятой

голубой расы

(их волосы веселились!),

кто утром увидел чаек,

как они стояли

на валунах из меди и мела —

как статуэтки

из севрского фарфора

на ножках —

красных камышинках;

кто утром увидел дюны,

пропитанные соком

песчаного меда,

а на дюнах улитки —

крохотные козочки

в древнеримских касках,

и еще моллюски —

мертвые очи моря,

распахнутые веки

раковин из перламутра;

кто утром увидел сосны

в китайских кружевах

просыпающейся хвои,

их золотые столбы —

как символы солнца;

кто утром увидел белок —

космические пляски

на крылышках пушистых,

а шишки в объятьях лапок —

скипетры их маленьких

величеств…

Море замерзнет солью,

дюны распустят песчинки,

улитки и моллюски

вернутся в свои века, —

а кто не утратил утра,

умрет, — все равно воскреснет!

У моря

О море море. В бумажных листьях.

В кружочках рыб.

Лишь красный гром на горизонте, —

там солнце в образе Горгоны

с двумя глазами без ресниц,

а на губах вода волны.

Сентябрь.

Ну что ж, стихия. Слезы птиц

по морю, как следы Ахилла.

Где водолазы-аргонавты,

твои хваленые Харибды,

те — триста в шлемах Геллеспонта?

Вот я. Глаза в глаза Горгоны

и, как сказать? — не каменею,

пью языком волну воды.

Лишь — сентябрь.

О небо небо. Лучик-ключик

устал, упал и утонул.

И чайки машут так двумя крылами,

как листьями кленовыми. Горгона

двуглазое страшилище, но — мать

Пегаса… Небо — гневный миф

Беллерофонта, горе-кифареда:

был сын богов, любил, мечтал о чем-то.

Но взял Пегаса. Но Пегас, почуяв,

что он оседлан и уже в узде,

чуть-чуть захлопнул золотые крылья, —

мальчишку сбросил в море. Умер он.

(А море обливалось облаками!)

Лишь буква-миф о нем на горизонте

чуть-чуть читался.

И мертвые глаза

мифического кифареда

клевали чайки. И вода всех волн

бежала в сентябре и убежала,

как конница… Сентябрь, я говорю.

Не забывай: на море — небо.

Но раковины ли? А может,

маски тех мореплавателей детства,

где листья молний и плоды цветов

грядущих государств?

где, может быть, витает голова

Беллерофонта, где? на горизонте?

а может, в грезах? и еще спасти

его возможно?.. Только — ни к чему.

Лишь встрепенутся веки — оседлает

Пегаса. И уздой завяжет зубы.

И пальцы — в кровь кифары. Вздрогнут крылья, —

и снова будет сброшен. И умрет.

И это все случится и сейчас.

В любой сентябрь.

У моря моря в листьях листьях

однажды выйдет из волны воды

твой Конь (я повторяю — сын Горгоны!),

не голубь — он крылами не охватит,

не корифей — и что ему кифара,

он станет так: глаза в глаза.

И ты уже не кифаред, а камень.

А что ему. Уйдет, как и пришел.

В утробу матери. И голова Горгоны

взойдет грозой над горизонтом,

двуглазая. Чтоб знало все живое,

на что идет, что ищет,

играя в игры крыльев и кифар.

Красный сад

Мой Красный Сад! Где листья — гуси гуси

ходили по песку на красных лапах

и бабочки бубновые на ветках!

пингвины-медвежата подземелий

мои кроты с безглазыми глазами!

и капли крови — божии коровки —

все капали и капали на клумбы.

И бегал пес по саду, белый белый

(почти овца, но все-таки он — пес).

Мой сад и… месть.

Как он стоял! Когда ни зги в забвенье,

когда морозы — шли, когда от страха

все — старость, или смерть… и веки Вия

не повышались (ужас — умирал!),

когда живое, раскрывая рот,

не шевелило красными губами,

а зубы — в кандалах, и наши мышцы

дерев одервенели. Отсиял

пруд лебединый карповый во льдах,

он был уже без памяти, а рыбы

от обморока — в омутах вздыхали…

И только Сад стоял и стыл!

но мозг его пульсировал. Душа

дышала…

Как расцветал он! Знаю. Видел. Неги

не знал. Трудился. Утром пот кровавый

струился по счастливому лицу.

И ногти, до невероятных нервов

обломанные о коренья, — ныли!

И сердце выло вместе с белой псиной

и в судорогах жвачных живота

гнездился голод. Пах его был страшен,

ибо рожал он сам себя —

живому!

Как он любил! Хотя бы (вижу) вишню,

синеволосой девушкой росла…

потом детей вишневые головки

своих ласкал! А яблоня в янтарных

и певчих пчелах, — сыновья взлетали

в ветрах на триумфальных колесницах!

и сколько было там других деревьев —

в дожде и в карнавале винограда.

Сад всюду рассылал своих послов

на крыльях:

— Ваш сад созрел! Войдите и возьмите!

Все слушали послов и восхищались.

Но — птичьих слов никто не понимал,

а всякие комарики, стрекозки

вообще не принимались во вниманье.

Не шли. Не брали. Падали плоды.

Мой сад… был болен.

Сад жил немного. Место — неизвестность.

Во времени — вне времени. И так

никто не догадался догадаться,

что Красный Сад ни почему не может

не быть!

Что Красный Сад — всецветие соцветий,

что нужно только встать и посмотреть

живому. Полюбить его собаку.

Поесть плодов. Собрать его цветы.

Не тронуть птиц. И не благодарить,

лишь знать — он есть.

                      Никто не знал.

И это был не листопад… а смерть.

Что листопад! Совсем не потому,

а потому, что в самом сердце Сада

уже биенье Бога заболело,

и маятники молодых плодов

срывались. Обвивала паутина

обвислые бесчувственные листья.

А на запястьях ягодных кустов

одни цепочки гусениц висели,

а птицы-гости замерзали в гнездах

и еле-еле уползали в воздух

поодиночке. Струнный блеск дождя

опять плескался. Дождь, как говорится,

да что! не плакал вовсе — шел и шел.

Лишь плакал белый пес на пепелище,

овцесобака. Псы умеют плакать.

И листья лапой хоронил в земле.

И скатывал орехи, смоквы, груши

все в те же им же вырытые ямки

и опускал на это кирпичи

и заливал цементом… разве розы

цвели еще? Цвели, раз он срывал,

охапками выбрасывая в воздух

и желтый дым и красный лепестков

оранжевый заголубел над Садом,

пионы, маргаритки, незабудки,

гортензии, фиалки, хризантемы…

Пес лаял. Я ему сказал: не лаять.

Сказал же? Да. Но лаял. Это — пес.

Но эхо неба нам не отвечало.

Неистовствуйте! Эта пропасть неба

для солнца лишь или для атмосферы

и нашей черноносой белой пастью

все это не разлаять…

                    Сад-хозяин

велел себя убить. И я убил.

Что ты наделал, Сад-самоубийца?

Ты, так и не доживший до надежды,

зачем не взял меня, а здесь оставил

наместником и летописцем смерти,

сказал «живи», и я живу — кому же?

сказал «иди», и я иду — куда?

сказал мне «слушай» — обратился в слух,