Какое количество коллективов!
Коллегиальность!
Дух! твор-чества!
И у нас и у масс —
непрекращающееся приподнятое настроение!
На факуль-тете том фило-софией той… (факел тети вилы
Софьи!)
Не философы — инспектора для Института Инстанций:
молочный материализм
абракадабра аббревиатур
свирепые силлогизмы нас и масс
ефрейтора в зеленых кофточках
калеки с комплексами искусства
евреи-юристы с бе-е-лыми ушами
девочки с чудным челом и с манией
минета.
Вот:
все мы собрались на наш ю-билей
и, напившись до бенгальских огней,
декламировали философию:
Протагора, Гегеля, Юнга, Канта, Достоевского, Соловьева,
Шестова, Фрейда, еще Кона и кандидата философских наук…
Парамонова.
Подрались. Помирились…
И… очнулся на льдине.
Льдина была вся в воде (билась вода!)
я стоял на коленях (боялся!) не встать, я уже весь вспотел,
пот выплывал из-под меха,
расплывался по морде,
заплывал под подбородок,
и выплывал на живот,
виноградные капли пота скатывались по животу,
размякла спина, заливало ее легким алюминиевым перламутром.
Так что — тошнило.
Руки окостенели от пота… Я уснул.
Сон:
я в центре зала, синего и золотого. Сентябрь.
В инкрустированные венецианские окна влетают и садятся
великолепные листья (клювами — вверх!).
Волосы, вьющиеся, но состоящие не из волос человеческих, —
но звериными звеньями падают и жужжат на человеческом
моем животе:
я — голый — совсем.
Полдень в полнеба.
Но зал в одноногих светильниках.
Или это ноги калек всех времен и народов,
поставленные на пьедестал почета:
на ляжках (на лицах ног!) — гнусные губы с клыками кобыл,
и тянется пламя слюной и сваливается
красными языками (моими?)
или это языки рабов, или императоров (раб — император —
равны!)
казнимых — казненных (равны!) по хуле — по хвале (равны!)
в жизни, в смерти…
Сколько веков в моей жизни нет и вздоха жизни,
сколько веков в моей смерти нет и шага на смерть,
всё смертожизнь какая-то никакая — жизнесмерть.
Пой!
В этих страшных и нищих стадах
ты уже уходящий,
уши оглохли от слез,
очи ослепли от струн,
кисти скрестил в Небесах —
и хватит, Художник!
песни оставил в песках —
прощайся, Певец!
Так! Не распустится риза
твоя золотая,
сердце мигнуло и потускнело,
как птичий зрачок!
А в электрических зеркалах, опоясывающих залу
(я цепенею, цыпки по телу!),
вижу мильярды ресниц своих вращающихся потусторонних глаз.
Я — голый.
Под исковерканными ступнями моими —
одеяло тяжелых драгоценных монет
с профилями всех времен всех вождей и народов,
а на одеяле танцуют — кошки.
Что за танец! Жуткий, военный!
Но это — кошки!
Ибо они одеты, как кандидаты философских наук:
галстуки, запонки, воротнички, манжеты,
только — шеи пушисты и пухлые лапы с когтями
наманикюренными, как в столице Москва,
также — советские обручальные кольца,
физиономии же — безукоризненно кошачьи (в кошачьем пуху!),
а на заднице — хвост,
а на передних лапах —
шпоры с колокольчиками,
и все чуть-чуть разного роста — от кенгуру до комара
(тоже, котеночек, скажем, — как сигаретка!).
Кошки танцуют и с грацией, свойственной им,
поцарапывают
голого меня.
И хором поют под невидимые и негласные звуки органов:
Луна о белая богиня
увы убила таракана
о обнимая трупик пела
тик-так тараканчик тик-так
Сию же секунду зальются финальные флейты,
ударят утренние барабаны,
и сонмы солдат, окровавленных кровью убийств,
такие мужи, с белыми ушами,
в касках со значками креста и звезды
пойдут церемониальным маршем на Голгофу,
где уже скручены вервием буквицы моего алфавита,
все тридцать три, голые, как и я,
стоят у своих тридцати трех крестов
и толпы в них плещут
олово и цикуту;
и вот взовьются огни предсмертного нашего
ю-билейного салюта
и…
я — выбрасываюсь лихорадочно и истерично
из этого сна.
Сон с барабанами — обморок с барабанами и хорами
это последний предупреждающий сигнал, —
смерть! из вне жизни моей.
Я — встряхнулся (а сил — не осталось),
каменные ноги (как у каменной бабы!),
в глазах появлялись, пульсируя, радуги,
а льдина уже летела на дамбу,
я выбросил руки,
и кисти без чувств ударились в дамбу,
меня раскрутило,
и льдина, кружась… исчезла.
Последнее, что я увидел:
правый берег чернобелел
со сталактитами новостроек, таких ненастоящих,
до слез бесцельных,
маленькие машинки с татарскими глазенками,
скачущие по набережной на Восток,
террористические башни подъемных кранов, во тьме, на ногах
жирафы, с головой пеликана, с подвешенными фонарями.
И рвало меня прямо в стальной воде,
и барахтался я и вращался,
и хватался судорожно за какие-то льдинки побольше и
поменьше,
плыл под водой, опускаясь и выбрасываясь, как всхлип,
и никакого дна ноги не ощущали (болтались!).
Когда я уже ухватился руками за берег,
только в эту секунду почувствовал, что на руках перчатки,
выполз на землю,
и никак и никак не мог встать, соскальзывая,
и никак не мог уравновесить себя на этих ногах,
трясущихся и тритоньих,
эту тушу собственного меха,
удесятеренную в весе водой,
не мог,
а все-таки встал и пошел,
и увидел на мерзлых мостках (слева, что ли?),
отполированных инеем,
в шатающемся кружке фонаря, —
снежно-красный бюстгальтер,
новенький, юный, невинный,
дошел-таки до него (цель — о Боже!),
шатаясь под ношей, уже замерзающей и звенящей,
и взял я бюстгальтер, поднес к своему лицу (страсть, о Боже!),
пахло таким солнечным одеколоном, дешевым, девичьим, —
я опустил эту тряпку и
пошел дальше,
не выпуская ее, не разжимая пальцы в перчатках…
И воя.
МУХИ(историческое)
Мерзкие мухи… местный орнамент.
Может быть, мухи были орлами
в ветви варягов?
И, осененные диво-делами,
может быть, мухи были двуглавы, —
визг византийства?
Может быть, мухи в очи клевали,
конницу Киева расковали, —
с тьмою татарской?
Кровь на Малюте, кровью Малюты,
может быть, мухи сеяли Смуты, —
отрок Отрепьев?
Или же мухи в роли небесных
флагов, убийц флото-немецких
первопетровских?
Или же мухи в рясах растили
Дом Ледяной под кличкой «Россия», —
бабой Бирона?
Или они посредством «Наказа»
стали совсем бриллиантоглазы, —
флиртом Фелицы?
Или они в сибирях опали
смертью цепей о бульдике-Павле, —
отцеубийства?
Ревом гусарским в пустыне синайской
мухи махали снегом Сенатской, —
пять в Петербурге?
Может, осели (труд и тулупы!),
все, что живое — трупы и трупы, —
после в потомстве?
Всё, что под именем «многомужье»
преподносили — лишь многомушье,
блуд балалайки!
И венценосными токарями
в громе с грядущими топорами, —
наша надежда?
Сонет
Пахарь пашет пашню.
Сеятель сеет семя.
У солнца плоды плодятся.
Человек родил человека.
Креститель все это крестит.
О всё — во веки веков!
Но знай, что опять, как прежде,
в абстрактных очках и с тростью
идет по седьмой старуха
столице Земного Шара
не Млечным Путем, не Божьим…
Она убила собаку.
И вовсе ее не ищет.
А ходит и не умирает.
ТРИДЦАТЬ СЕМЬ1973
Первое стихотворение 1973 года
В кровавых лампах оплывших окон — фигуры девок!
тела на лапах в лохмотьях елок, — о, жизни древо!
В очках все очи, сосцы — под лифчик, пупки под пряжки,
под животами пониже — листик, а дальше ляжки,
зады мы любим, они — как солнца! — а возле, возле
младые люди, и все в кальсонах, и все в волосьях,
и очень сзади, и очень спереди хвостаты:
чуть-чуть де Сады, страдальцы спермы, чуть-чуть кастраты,