им — катапульты, электро-списки, дела! девизы!
графин капусты, конфетку спирта, каркас девицы,
есть гастрономо-и-астрономио-бутылки,
есть труд и Тартар, а остальное — блюдет будильник.
В оплывших окнах — дыханье Духа! — муляж к муляжу:
и око в око и ухо в ухо и ляжка в ляжку!
Так неужели всегда так будет: бессонниц купол,
теней ущелье — театр Кабуки, кривлянье кукол?
А там — как пели? В стаканах стенки цвели кристаллы.
Крутил Коперник по небу стрелки, шумел костями.
А там — в сортирах не брезжил, таял звонок в брезенте.
Луна светилась, как золотая башка бессмертья!
Так неужели ты так и тонешь в огне огромном,
душа моя — слепой детеныш, бред эмбриона?
Песнь моя
Ой в феврале
тризна транспорта, фары аллей.
В Летнем саду
снег у статуй чуть-чуть зализал срамоту.
Дебри добра:
в шоколадных усах у школ детвора.
Толпы Цирцей
сочетаются кольцами в бракодворце.
Девушки форм
любят в будках под буквами «телефон».
Как эхолот
шевелящий усами эпох полицейский-илот.
Солнце-Дамокл.
Альпинистские стекла домов.
Мерзкий мороз
моросит над гробницей метро.
Тумбы аллей
в красно-белых тельняшках — опять юбилей.
Бей, сердце, бей
в барабан безвоздушный скорбей.
Плачь, сердце, плачь,
всех смятений сумятицу переиначь.
Пой, сердце, пой!
Ты на троне тюрьмы. Бог — с тобой.
Ой в феврале
вопли воронов, колокола кораблей.
Худо дела:
чью там душу клюют, по ком — колокола?
Мой милый!
Было! — в тридцать седьмой год от рожденья меня
я шел по пескам к Восходу. Мертво-живые моря
волны свои волновали. Солнце глазами льва
выло! Но сей лев был без клыков и лап.
Двадцать восьмого апреля с Книгой Чисел в Восход
в одежде белой с пряжками, в свиных башмаках
я шел. И шумели волосы, хватали меня по ушам.
Хладно было. Я матерился, но шел.
Я шел, как и с каждым Восходом иду и иду,
бормочущий буквы, язвящий грешный язык,
не слышимый в Небе ни Богом, а на земле, —
земля и без букв — будет! благо, что есть букварь.
Благо, что есть таратайка труда и кляп клятв,
суки в чулках, котлеты в общем котле,
в клюшки играем, от пива песни поем, буквоман!
Тсс… нету споров! Я — всех — вас — люблю!
Итак:
Море месило влагу. Брызги — были, клянусь!
Песок состоял из песчинок. Парус — не белел.
Вставали народы и расы. Вставая — шли.
Счастья искали. Трогательная тема.
Лишь гадкий птенец, логарифмический сын их с небес набросал
вчера в полнолунье на этот уже эпохальный брег
лампочек, апельсинов, палочек от эскимо,
лифчиков, презервативов, всякого пола волос.
А там, где граница моря и взморья, там, где вода
с брегом сливается, на полотняном песке
вот — восемь букв:
МОЙ МИЛЫЙ!
Буквы-канальчики: в М — немножко воды,
О заплыло совсем, Й брезжило лишь…
МОЙ — плохо просматривалось, но киноэкранно гравюрны
были пять: МИЛЫЙ.
Как непростительно просто, как на берегу богов,
на бюрократическом бреге — МОЙ МИЛЫЙ!
И ничего. Желтые буквы беды
сосуществуют со всем вышеописанным счастьем.
А над апрелем чайки читали Восход,
или весну вопрошали: «Когда же проклюнется рыба?»
Всюду светились нежно-зеленые личики листьев.
Дети засматривались на пляж, не купаясь, в кепочках кожи.
Да мотоциклы мигали, красные, как вурдалаки.
Жрали все больше и больше электрожратву
вы, электропоезд, обслуживающий курорты.
Но рановато. Пока пляж был безлюден (то есть — без тел),
девственен! Ждал своего жениха! Мифотворца!
Песню весенней любви теперь запевайте, вы, майские Музы!
Было! — у самого-самого моря стоял Дом
Творчества. В доме был бар. Но об этом позднее.
В Доме том жили творцы и только творили.
Творчеством то есть они занимались, — и это понятно.
Всякая тварь испытала на собственной шкуре, что значит творить.
То есть — таланты там были. И точка.
В Доме директор — был. Прорицатель Биант.
Физиономия в коже из паутины с носом Иуды из Кариота.
Знал он, что есть, и ныне и присно и будет во веки веков.
А потому что: там, в кабинете Бианта, забронированном
автоматической дверью,
всюду вращались, как водовороты, магнитофоны соцреализма:
охи, сморканья, волненья отечественных одеял,
расшифрователи стука машинок — по буквам —
пишущих, анализаторы кала, пота и спермы,
плеск поцелуев, беседы о Боге, шипенье бокалов,
хохот, хотьба (о чем ты задумался все же, детина?).
И по утрам, когда утихают ласки
и разговор приобретает (хм!)
резко политическую окраску,
из-за занавески выходят бледные парни Бианта
и говорят, отворачиваясь: — Хватит, ребята.
Ласки ласками, но и тюрьма, как-никак, — государственное
учрежденье. —
Буря ревела, дождь ли шумел, молнии мнительные во
мраке блистали, —
но поразительно прост и правдив был Биант:
на расстоянье вживляя в мозги полусна элегантные электроды
(что там приснится? — Сияющие Вершины
или — вниманье! — лицо нимфы Никиппы, к примеру!).
В лифте летал Аполлон. Лилипут. В голубом.
Ласточкой галстук. С красной кифарой.
Чуть краснобров. За голубыми очками глазастые очи.
Ехал на лифте, как эхо — людям служить. Словом и славой.
Мужество — было. Гражданское. Два подбородка.
Запад огульно не отрицал. Нового — страстный сторонник.
В номере ныл и лизал Никиппе чулки.
Официанток отчитывал голосом грома.
Сед, как судак. Влюблен. Но нелюбим.
В жизни своей не замучил ни женщины. Был драматургом.
Да, а Никиппа? Невеста она — Аполлона.
В общем, она тут ни при чем — так, отдавалась.
В доме был бар. (Пора, брат, пора!) В доме был лифт.
Вот что о баре. В баре сидел настоящий сатир. Современник.
Может быть, с рожками, только в кудрях затерялись.
Кудри его! Не описываю. Не фантаст.
Девы дышали, как лошади, кудри его пожирая очами.
Очи его! Очи ангелов или гусаров, они — цвета злата!
Ноги его! На копытах! Ну, что тут прибавить?
Руки его!.. Впрочем, ручки с похмелья гуляли.
Есть небольшая деталь… так, не деталь, а штришок:
голый ходил. Даже не в чем мать родила, куда бы ни
шло, а — голее.
Правда, кудрями своими неописуемыми чуть-чуть
вуалировал обе ключицы,
но что, извините, женщине плечи мужчины,
если он — гол! Как питон! Как пиявка!
В баре он — пил. Из бутылки! Бальзам! Все… смотрели.
Выпив свою сардоническую бутылку
и обведя аборигенов золотыми от злобы глазами, вставал
и — вылетал, как скальпель, в дверь под названием «Выход».
И…
в море купался. Как все!
Марсий, — о нем говорили. Фамилия: Марсий.
Кстати, Никиппа. В ней-то и дело. Любила она отдаваться.
Нравилось ей. У нее были белые ноги,
ну, и она их время от времени раздвигала.
Вот Аполлон. Это — жених.
Ну, а жених — это тот, кто ждет своей очереди к невесте.
Марсий, к примеру.
Этот — гений флиртов и флейт.
Марсий — любил, а она хорошо мифологию знала.
Был и в Москве какой-то Гигант. Но этот был — настоящий поэт:
в «Юности» публиковался. Пел под окном, как Лопе де Вега.
И колебалась в стали стекла шляпа его с шаловливым павлином
и кружевное жабо с мужскими усами.
Пел темпераментным тенором светлый романс Ренессанса о страсти,
с болью в душе и с отчаяньем отмечая:
вот они двое в объятьях лежат — сатир и русалка,
вот она с кем-то совсем посторонним (увы!) до утра на
ковре кувыркалась,
вот появлялась в стекле ее лебединая шея с башкою Египта,
время от времени с грустью поэту в окошко мигая.
(Улица Горького аккомпанировала звонками Заката!)
Нимфа Никиппа была из семьи не семитов. Папа — писатель.
Нет, не на службе. Не алкоголичка. Не блядовала.
И вообще ни х..я не хотела. Сказано выше — она отдавалась.
Искусства была не чужда и философии наша Никиппа!
Песню весенней любви продолжайте вы, майские Музы!
Как начиналось? А так: не хватило дивана.
Было — вошел Аполлон в почти новобрачную спальню,
и — чудеса! — был диван. Был на месте, и — нету.
— Боги Олимпа! — взмолился тогда Аполлон. — Где же диван? —
И боги сказали: — Иди и увидишь. — Пошел и увидел:
двое лежали на дивном диване в позе, весьма
соответствующей моменту.
— Что вы здесь делаете? — воскликнул вопрос Аполлон
дрогнувшим гласом.
Марсий ответил просто и кратко: «Ебемся».
— Не верю.
— Как знаешь, — ответствовал Марсий.