что я свечой меж скалами стою,
что лик любви на буквы обречен?..
Не возвратить мне молодость свою.
Уста
любви я лишь бумаге даровал.
Оброк любви лишь буквами давал.
В твоей я не был, а в своей устал.
Так вечер охладили дерева.
Так сердце спит. Так я себя травлю.
Так в бездне зла в святилища не верь.
Мсти, жено, мне за молодость твою,
за безвозвратность без меня! Но ведь
навет?..
Но ты — не ревность. Потому терпеть
и нам ноябрь. И нянчиться в тепле
с балтийской болью (или бьется нерв?).
Мсти, жено, мне, что ты со мной теперь.
Что здесь
под хор хвои сквозит стекла металл,
влюбленных волн в потемках маета,
и мы — не мы! Созвездия чудес!
Шалит волна или шумит мечта?
Мечта машинописи! Купола
романтики! Конь красный! С арфой бард!
Но вот луна распустит два крыла,
а на лице ее — бельмо баллад!
Была
ты только текстом сновиденья. Явь
живую ждать? И жду. И снова я
тебя творю, — о святость, как бедлам,
о ясность, как проклятье или яд!
Одна
в беспутности своей без пут, как брызг
бряцанье! Донжуановский карниз!
Твое лицо кто сколько обнимал,
чтоб обменять свободу на каприз?
Я — обменял. Притворствуя и злясь,
ты — жизнь желаний! Старшею судьбой
ты ставшая! Святыня или связь?
Ты отомстила мне за все — собой!
Собор,
по камушку разобранный! Орган,
по трубочке растасканный! Орда,
по косточке разъятая! Свобод
не светит. На лице моем аркан.
И конь
несется в ночь, мерцает красный глаз.
Теперь меня копытом втопчет в грязь.
Так в жизни — жизнь и никаких икон,
отравленная, как светильный газ!
Что ж. Я готов. Я говорю: прощай,
жизнь обезжизненная, так сказать.
И здравствуй, жизнь желаний! Получай
в избытке долю солнца и свинца.
Связать
цезурой сердце, обессмертить дух
строфой, зарифмовать дыханье двух,
метафорами молодость спасать?
Но это — аллегория, мой друг!
Ныряй
вот в эту ночь, в мир молний и морей,
в сон осени и дрожь души моей.
Необратима ты! И наш ноябрь
мучительней сонетов и мудрей.
Да будет так. Писатель пишет стих.
Читатель чтит писателя. А нам
в отместку ли за двуединство сих
ночь у окаменелого окна?
Она
не очень-то черна… «Мы — чур не мы!» —
не бойся! Мы как мы. И чародей,
тот, сотворивший Небо-Океан
для нас, — не даждь очнуться в черноте!
Даждь нам
луну с крылами, древо на камнях,
забрала сна, клич красного коня,
мечи мороза, зеркала дождя,
вращающие волны, как меня!
И — утро!.. Звезды утра — как закат.
Деревьев дрожь. Я рифмой тороплю
последний лист предснежный (листопад!).
Я знаю, что не возвратить твою.
Я знаю — что! И, в прошлое тропу
не трогая, возмездия теплу
не требуя, а в будущем… (но рай
не тратится!). Так я тебя таю.
Ноябрь
нарвал
и лавров, и в цикуту опустил,
«Цепь сердцу!» — сам себя оповестил.
Но цепи все расцеплены. Но яд
бездействует, — я осень освятил!
Сверкай же, сердце! Принимай конец
добра, как дар. Зло в сердце замоля,
да будем мы в труде, как ты, венец
сонетов — и тверды, как ты, Земля!
ХУТОР ПОТЕРЯННЫЙ1976–1978
Ворон
Вот он:
ВОРОН!
Он сидит на кресте
(ворон — тот, крест — не тот).
Это радио-крест,
изоляторо-столб.
(С кем пустился в прятки
ворон — демон ПРАВДЫ?)
Вот он:
ВОРОН!
Посмотрел ворон вверх
(ворон — тот, воздух — нет).
Усмехается месть?
Любопытствует лоб?
(С кем скиталась дума,
ворон — демон ДУХА?)
Вот он:
ВОРОН!
Ни суда, ни стыда
(ворон — тот, время — тут!).
Если есть я себе,
дай мне смерти в судьбе.
(С кем мне клясться в космос,
ворон-демон-ГОЛОС?)
Мой монгол
Счастье проснуться, комната в лунных звонках.
Санкт-Петербург просыпается,
над Ленинградом водоросли небес, там самолет
(ластокрыл!)
Голубь как птица на оцинкованной крыше с клювом на лапках,
гипнотизирует.
Все одеваются в лампах.
Жестом жонглера отбрось одеяло.
Как хорошо:
Ева твоя в целомудренных травках волос.
Хочешь, целуй ей лицо проспиртованными устами,
хочешь — вышвырни вон и свисти, соловей одинокий.
Сеть занавески чуть светится и сигарета сверкает.
Утро и труд.
Хуже проснуться, комната в капельках солнца.
Как по утрам, осмотреться окрест — кто там справа?
И обнаружить, что справа лежит Чингиз-хан.
Без восклицательных знаков!
Просто — проснулся, что-то мурлыкает сам по себе,
шестнадцать косиц
то ли завязывает в узелок, то ли распускает,
желтый живот (неудивительно, желтая раса),
ниже — фигура, которая украшает мужчин
(отчаиваться не надо, ведь у тебя тоже — фигура).
— Знаешь, кто я? — воскликнул он.
Знал я.
— Я знаю, — хотел я сказать, но зевнул.
— А, ты молчишь, и уста в судорогах от страха!
Не от страха, — зевал.
— Думаешь, чудеса?
Я думал о Еве.
Вчера выступал.
Были люстры Концертного зала.
Множество лиц — фруктовых в малиновых креслах,
ушки для слушанья.
Аплодисменты.
(Рифмы я произносил о любви и о боли.)
Вот и записка из зала:
«НЕ ПОДУМАЙТЕ ЧЕГО ПЛОХОГО. ЖДУ ВАС У ЗЕРКАЛА,
ЕВА».
Этот чудесник, — фигура болтается, как поплавок.
— На, завернись, — я бросил халат. — Только не хохочи, —
предупредил я.
— Я с предрассудками и не люблю, когда по утрам всякая
сволочь хохочет.
— Хочешь кумыса?
— Пусть пива…
Но на полу уже появились кувшины кумыса.
Пена прелестной расцветки, как мыльные пузыри.
— Выпьем с утра! — воскликнул он на одеяле, в халате.
Что оставалось? Я опустился в кресло, с кувшином, в трусах.
— Ну, как жизнь? — вопросил я с ненавистью, — как
здоровье?
— Гол, как монгол, — распахнулся. — Как в энциклопедии
желт. И у тебя, — он оживился, — морда не без желтизны.
Глазки припухли.
— Утром желтеет с похмелья русская раса. Пухнет чуть-чуть.
— Если ваше похмелье будет длиться века,
вы пожелтеете сплошь. Знай, что рожденный с кувшином
кумыса
не пьет по утрам из обкусанной кружки пиво.
Ужас!
Узрел я у зеркала двадцать дев.
Девы двуноги, кудри у них — как фонтаны!
Все с записными книжками (ах, автограф!). Все красномясы. В
одежде.
Было, все было:
проснешься в испарине,
шаришь, дрожащий, шнурки-башмаки,
ужас — в ушах,
молнией — к лифту,
весь исцарапан,
весь лихорадка,
будто сражался всю ночь со скалой!
(Знаем, все знаем,
но даже в душе
я не сторонник сексуальных революций.)
Ева стояла одна… с яблоком. Обнажена.
Но не об этом. Пред взором моим стояло и по три и… тоже
обнажены.
Перевидал я достаточно этих… ню.
Если же начистоту:
все сейчас ходят так в СССР.
Но — с яблоком…
Ева!
Волосы — розы, склянки-коленки, радость ресниц,
твой треугольник страсти — занятный, весь в травинках.
И — с яблоком!
Грешным своим языком я сказал:
— Сей плод — девиз грехопаденья. Вы девственница?
В кои-то веки тебя ожидают у зеркала,
жарко жалея,
или коленку подсовывают, чтобы трогал,
вот и хватаешь, влюбленный, эту Еву с косицей (грудь —
виноградна!)
а поутру получается:
справа лежит Чингиз-хан.
Бок о бок, тоже с косицами, но… в том-то и дело.
Что тебе здесь, мой монгол?
Мне нужно меньше, чем человеку. Где Ева?
Он:
— Вдумайся, дурень:
уснул ты, или проснулся,
не все ли тебе одинаково, —
с Евой ли, сам ли с собой, с Чингиз-ханом?
Даже последнее, я бы сказал, перспективней
(в историческом смысле),
вот просыпаются два,
нету претензий:
вопросы-ответы…
Уже обсуждая абсурды тринадцатого века
да царства двадцатого, — театры террора, —
я, телепатически, что ли, а может, взаправду — желтел.
Я, за решеткой вскормленный (темница, клоповник!)
Ох и орел в неволе, юный, как Ной!