о том, что ропот, я пишу у киля,
у жен в пороках все весы равны,
а дети выйдут в девки и в лакеи.
Я стол листаю, древних вод обоз
идет, ему дубки поют, как дудки,
мой волос волей ада обожжен,
и своды звезд круглы, как эти сутки.
33
Я нить свою тяну из стран теней,
оттуда роза вянет больше, — годы! —
в шкафу, где с полной вешалки туник
выходят моли, золотые губы!
Хоть всюду счастье, все же жить тошней,
я шкаф рывком открою, книги правы!
Олеографий пыль от ног теней
на всех костюмах со всех стран Европы.
На старости язык от коз, типун,
и жены больше ль младости желанны?..
Но две руки войдут под свод теней,
отрубленные кем от девок женских?
А я смотрю, смертельно бел, в трюмо,
в нем черный лак магнитного рояля,
34
по кафелю с шести — шаги теней,
и я вино в стекле из рук роняю.
На круги возвращающийся в век,
я вдоль дороги ясеневой узнан,
все тот же дятл сосет янтарну ветвь,
и горек грех мой, дом мой под угрозой.
Вот роза вянет в альфе год сама,
с реки теней, с пипеткой, потому что
у женщин в телефонах голоса
из школ теней, и мы тех школ питомцы.
Кто ж руку ту достал из-под сукна
и в комнату ко мне с второю кинул?..
Повсюду бьются башни из стекла,
и никому нет комнат и каникул.
35
Достоин воли мировых систем,
уловлен свыше, лик его ужасен,
тот, кто умножить может цифру семь
на все четыре стороны у женщин.
Ему навстречу выйдет век теней,
а то есть Русский Век у лиры ноты,
я, изобретший сдвоенный сонет,
как оптик рук у женщин — Леонардо.
И ждет меня отнюдь не челн у тех,
с кем въехал в эхо молодой Василий,
та комната классических утех
и женского ума, — где двадцать восемь.
Я в девять, три и шесть, в итоге сумм
рожденный в три шестерки Зверя с моно,
36
я, вычисливший цифру сорок семь
свою и Моисея с Соломоном,
надень на дом всю тысячу, врагу
отдай еще, макая камень в воду,
в пруду тринадцать чаек, говорю,
он в Ленинграде, с гравием, у дома.
Я думаю: что ж чайки так толсты,
не от быков ли рождены на ферме,
воды в пруду исписаны листы,
а на столе — стоклеточник фарфора.
Над Гастрономом ввинчен эхолот,
он говорит одну и ту же ноту,
что в свой желанный век я есть илот,
и только тем любезен я народу.
37
Когда проснусь от праздников в поту,
кому еще на ум не по себе ведь,
я ивушку, Иванушка, пою,
дурной и рудниковый песнопевец.
Пройдет парад и этот, и помрут
и эти поколения Ареса,
но будет добиваться черный пруд
безумную, но новую арфистку.
О Господи, как много мне дано,
пою в пруду рапсодию гадюк-то,
сидит в чернильной пасте медонос
и каплей меда мажет бочку дегтя.
Мне белый свет в копеечку долой,
за этот театр потребуют доплаты.
38
Как страшно ночью я иду домой,
а плиты тротуаров еще теплы.
Кого мне в окнах затемно жалеть,
в ком угли угасают, все едины,
с кем курицы, как мумии, лежат,
холодные, как в лодках египтяне?
А сверху белый круг сверкает с крыш,
по мавзолеям катятся, как боги,
древнейших вод железные шары,
мне в баньку бы по-черному да на бок.
Но к берегам не отводите челн,
воспетый мной, он с лодкой одинаков,
иначе этой ночью эта чернь
в свой пепел-плач весь белый свет оденет.
39
Не в Рим, так в Ригу, — думаю, ходя
по комнате с ковром из трикотажей.
Возьму в вокзале звонкого коня, —
и вот я здесь, в квартире трехэтажной.
Как в прошлой жизни! И хозяев нет,
они, как полагается, на взморье.
По лестнице пройду в свой кабинет,
как в лес зеркал, с изюминкой во взоре,
двойной сонет читаю по губам,
толстею телом, сходный с Зороастрой.
Еще в квартире житель — попугай,
по лестницам летает, дух зеленый.
Как перышки у лука, белемнит,
нос перламутровый, железный огляд,
40
его и Кант-то кое-как любил
за ум романский и за нрав жестокий.
Эскадрой на пирогах взятый в плен
и в СССР ввезенный из Америк,
товарищ бедный, он летал и пел,
в ночи крылом махая изумрудным.
Он очень мил и ест морковь за раз,
имеет к цифро-пенью дарованья,
он ровно в шесть выходит на зарю
и, саблею гремя, идет, рыдая.
А может, он посланец и конец
души по Канту, голый шифр, как шея?..
Из Риги я поеду в Кенигсберг,
как бабочка из фосфора, шипяща.
41
Но, прежде чем сойдет с ноги вагон
и впопыхах нести баул в карету,
я одному скажу благодарю —
зовут Бироном, герцогом Курляндским.
Спаси Бог тя за светлый желтый глаз,
что русский род любил, как спелый камень,
что и звезда Татищева зажглась,
и пел свободным свистом Ванька Каин.
Куда Вийону, этот — муж имущ,
он из народа был убивец в ту мать,
«ты, матушка-дубрава, не шуми,
ты не мешай мне мордой думу думать!»
Тогда работы осы, не сироп,
и как вздохнула русская свирепость,
42
когда на тракт отправили в Сибирь
всю сволочь из Верховного Совета.
Как бык, Бирон с водой крестьянских мыз,
с банкирскими домами — туч гонитель!
Десятилетье ледяных музык,
веселых войн и радостей телячьих.
Волынский метит в золотой насест,
кровавая программа по гамбитам,
шумит святая Анна, сатана,
все с попугаем, баба, с попугаем,
ее Бирон не рабство и не связь…
А что ж в Европе? — Польщены фамильей
француз Бирон и Байрон англосакс…
Латыш Вы лишний, человек формальный!
43
И древний рог у месяца погас,
не ждемте чашу туч, она пустая,
идет волна, как голубой сапог,
на рыбий брег ногою наступая.
И катит свитки свежие из вод
История на стол мне, лжепророку,
что Петр не Цезарь, но за пять веков
кто, смелый, с ним сравняется по росту?
Ну, а за десять? Нету! Пой же, степь,
в грозу улиток жди, червей рогатых,
пусть псы идут в доспехах по шоссе,
их много, рыцарей четвероногих.
У паровоза в голове гудок,
как медиум, дымит он сигаретой.
44
Седок в купе кибитки занемог,
сиделец с головой сереброокой.
Я жизнь пишу по праву лебедей,
мы с ними с именами и святоши.
Ямщик, ты не гони же лошадей,
мне с шапкою и некуда спешить-то.
Я жду удара сверху, и на звук
я встану и скажу: земля — другая.
Ямщик, ты лошадей не загоняй,
идет иных, торговая дорога.
И нам на ней не страшен серый век,
он только к Новой Вере перешеек!
Стою, с тройной короной человек,
но я иных миров первосвященник.
45
Я здесь чужой, и люди мой не чтут
высокий слог, уныл у нас Солярис,
и лгут, и бьют лежачего… На что
я, говорящий ясными словами?
У солнца круг осенний выше всех,
но гаснет он, как разговор с богами,
мои слова мильоны уст возьмут
и выйдут в связь с червонными губами.
У солнца ствол цветущ, но извини,
и я ношу на лбу урея помощь,
стекло луны с окружностью земли,
Невы прообраз — длинный Нил по мощи.
Спим с телом мы, изогнуты душой,
как мертвый метеор… а спозаранку
46
лежал народ, над ним народ другой
шел, сложный, вниз ногой, стреляя сверху.
О чем, как чемпион, гласит осел,
и тот в ночи паук живет, как перстень?
По Иисусу-Сыну есть Отец,
но и над ним Бог-Разум. Он безумец.
Но и над ним, как мы над миром, — ночь,
похож на дом, светло, и новички мы,
всем телом любим ту животну речь,
объявленную в облаках Началом.
У битв-молитв автограф по ружью…
Живой, ходящ, и нет у нот минора,
кем в век гоним, что ж жалуясь пою
в пустые выси пушкинского мира?
47
Но так ли уж не страшен человек?
В крови и жизни я стою… Финал, и
я вижу месяц сбоку, ниже — челн
и всю тьму моря с синими волнами.
Потопу — быть, где строится ковчег,
льют стеклодувы нашу ля по небу,
с цветочком фа по ободу венок
я с головы — на шею! — шлю по Нилу,
я вижу все сквозь половинки век,
как тонут племена за племенами.
Как с горестью, беря на выход чек
в порт роковой, где дутый ворон Амен,
плывут за человеком человек
и душу рвут мою за временами.
Музыканты. Их пять
А музыканты!.. Как у гусей,
цвет у них голубой.
Звук, извините, у них как из уст,
вкусная флейта — собачкина кость!
Четверо в цвете стоят на холсте,
пятый — ударник! — сидит на хвосте.
Как виночерпий, гусиный и шей,
вот он и бьет в барабан, шалопай!
Это — художник, румянец, барбос,
а на лице нарисован Борис.
Пять, музыканты, фаянс голубой,
масляный холст, как у баб, у гусей.
Гуси, бабуси, га-га, ни гу-гу,
хоть у меня есть и русский рояль,
я и на нем рифмовать не могу,
а пью сосцы у Волчи-цы.
«У дуба лист опал, нет в саду воды…»
У дуба лист опал, нет в саду воды,