Стихотворения — страница 88 из 101

о том, что ропот, я пишу у киля,

у жен в пороках все весы равны,

а дети выйдут в девки и в лакеи.

Я стол листаю, древних вод обоз

идет, ему дубки поют, как дудки,

мой волос волей ада обожжен,

и своды звезд круглы, как эти сутки.

33

Я нить свою тяну из стран теней,

оттуда роза вянет больше, — годы! —

в шкафу, где с полной вешалки туник

выходят моли, золотые губы!

Хоть всюду счастье, все же жить тошней,

я шкаф рывком открою, книги правы!

Олеографий пыль от ног теней

на всех костюмах со всех стран Европы.

На старости язык от коз, типун,

и жены больше ль младости желанны?..

Но две руки войдут под свод теней,

отрубленные кем от девок женских?

А я смотрю, смертельно бел, в трюмо,

в нем черный лак магнитного рояля,

34

по кафелю с шести — шаги теней,

и я вино в стекле из рук роняю.

На круги возвращающийся в век,

я вдоль дороги ясеневой узнан,

все тот же дятл сосет янтарну ветвь,

и горек грех мой, дом мой под угрозой.

Вот роза вянет в альфе год сама,

с реки теней, с пипеткой, потому что

у женщин в телефонах голоса

из школ теней, и мы тех школ питомцы.

Кто ж руку ту достал из-под сукна

и в комнату ко мне с второю кинул?..

Повсюду бьются башни из стекла,

и никому нет комнат и каникул.

35

Достоин воли мировых систем,

уловлен свыше, лик его ужасен,

тот, кто умножить может цифру семь

на все четыре стороны у женщин.

Ему навстречу выйдет век теней,

а то есть Русский Век у лиры ноты,

я, изобретший сдвоенный сонет,

как оптик рук у женщин — Леонардо.

И ждет меня отнюдь не челн у тех,

с кем въехал в эхо молодой Василий,

та комната классических утех

и женского ума, — где двадцать восемь.

Я в девять, три и шесть, в итоге сумм

рожденный в три шестерки Зверя с моно,

36

я, вычисливший цифру сорок семь

свою и Моисея с Соломоном,

надень на дом всю тысячу, врагу

отдай еще, макая камень в воду,

в пруду тринадцать чаек, говорю,

он в Ленинграде, с гравием, у дома.

Я думаю: что ж чайки так толсты,

не от быков ли рождены на ферме,

воды в пруду исписаны листы,

а на столе — стоклеточник фарфора.

Над Гастрономом ввинчен эхолот,

он говорит одну и ту же ноту,

что в свой желанный век я есть илот,

и только тем любезен я народу.

37

Когда проснусь от праздников в поту,

кому еще на ум не по себе ведь,

я ивушку, Иванушка, пою,

дурной и рудниковый песнопевец.

Пройдет парад и этот, и помрут

и эти поколения Ареса,

но будет добиваться черный пруд

безумную, но новую арфистку.

О Господи, как много мне дано,

пою в пруду рапсодию гадюк-то,

сидит в чернильной пасте медонос

и каплей меда мажет бочку дегтя.

Мне белый свет в копеечку долой,

за этот театр потребуют доплаты.

38

Как страшно ночью я иду домой,

а плиты тротуаров еще теплы.

Кого мне в окнах затемно жалеть,

в ком угли угасают, все едины,

с кем курицы, как мумии, лежат,

холодные, как в лодках египтяне?

А сверху белый круг сверкает с крыш,

по мавзолеям катятся, как боги,

древнейших вод железные шары,

мне в баньку бы по-черному да на бок.

Но к берегам не отводите челн,

воспетый мной, он с лодкой одинаков,

иначе этой ночью эта чернь

в свой пепел-плач весь белый свет оденет.

39

Не в Рим, так в Ригу, — думаю, ходя

по комнате с ковром из трикотажей.

Возьму в вокзале звонкого коня, —

и вот я здесь, в квартире трехэтажной.

Как в прошлой жизни! И хозяев нет,

они, как полагается, на взморье.

По лестнице пройду в свой кабинет,

как в лес зеркал, с изюминкой во взоре,

двойной сонет читаю по губам,

толстею телом, сходный с Зороастрой.

Еще в квартире житель — попугай,

по лестницам летает, дух зеленый.

Как перышки у лука, белемнит,

нос перламутровый, железный огляд,

40

его и Кант-то кое-как любил

за ум романский и за нрав жестокий.

Эскадрой на пирогах взятый в плен

и в СССР ввезенный из Америк,

товарищ бедный, он летал и пел,

в ночи крылом махая изумрудным.

Он очень мил и ест морковь за раз,

имеет к цифро-пенью дарованья,

он ровно в шесть выходит на зарю

и, саблею гремя, идет, рыдая.

А может, он посланец и конец

души по Канту, голый шифр, как шея?..

Из Риги я поеду в Кенигсберг,

как бабочка из фосфора, шипяща.

41

Но, прежде чем сойдет с ноги вагон

и впопыхах нести баул в карету,

я одному скажу благодарю

зовут Бироном, герцогом Курляндским.

Спаси Бог тя за светлый желтый глаз,

что русский род любил, как спелый камень,

что и звезда Татищева зажглась,

и пел свободным свистом Ванька Каин.

Куда Вийону, этот — муж имущ,

он из народа был убивец в ту мать,

«ты, матушка-дубрава, не шуми,

ты не мешай мне мордой думу думать!»

Тогда работы осы, не сироп,

и как вздохнула русская свирепость,

42

когда на тракт отправили в Сибирь

всю сволочь из Верховного Совета.

Как бык, Бирон с водой крестьянских мыз,

с банкирскими домами — туч гонитель!

Десятилетье ледяных музык,

веселых войн и радостей телячьих.

Волынский метит в золотой насест,

кровавая программа по гамбитам,

шумит святая Анна, сатана,

все с попугаем, баба, с попугаем,

ее Бирон не рабство и не связь…

А что ж в Европе? — Польщены фамильей

француз Бирон и Байрон англосакс…

Латыш Вы лишний, человек формальный!

43

И древний рог у месяца погас,

не ждемте чашу туч, она пустая,

идет волна, как голубой сапог,

на рыбий брег ногою наступая.

И катит свитки свежие из вод

История на стол мне, лжепророку,

что Петр не Цезарь, но за пять веков

кто, смелый, с ним сравняется по росту?

Ну, а за десять? Нету! Пой же, степь,

в грозу улиток жди, червей рогатых,

пусть псы идут в доспехах по шоссе,

их много, рыцарей четвероногих.

У паровоза в голове гудок,

как медиум, дымит он сигаретой.

44

Седок в купе кибитки занемог,

сиделец с головой сереброокой.

Я жизнь пишу по праву лебедей,

мы с ними с именами и святоши.

Ямщик, ты не гони же лошадей,

мне с шапкою и некуда спешить-то.

Я жду удара сверху, и на звук

я встану и скажу: земля — другая.

Ямщик, ты лошадей не загоняй,

идет иных, торговая дорога.

И нам на ней не страшен серый век,

он только к Новой Вере перешеек!

Стою, с тройной короной человек,

но я иных миров первосвященник.

45

Я здесь чужой, и люди мой не чтут

высокий слог, уныл у нас Солярис,

и лгут, и бьют лежачего… На что

я, говорящий ясными словами?

У солнца круг осенний выше всех,

но гаснет он, как разговор с богами,

мои слова мильоны уст возьмут

и выйдут в связь с червонными губами.

У солнца ствол цветущ, но извини,

и я ношу на лбу урея помощь,

стекло луны с окружностью земли,

Невы прообраз — длинный Нил по мощи.

Спим с телом мы, изогнуты душой,

как мертвый метеор… а спозаранку

46

лежал народ, над ним народ другой

шел, сложный, вниз ногой, стреляя сверху.

О чем, как чемпион, гласит осел,

и тот в ночи паук живет, как перстень?

По Иисусу-Сыну есть Отец,

но и над ним Бог-Разум. Он безумец.

Но и над ним, как мы над миром, — ночь,

похож на дом, светло, и новички мы,

всем телом любим ту животну речь,

объявленную в облаках Началом.

У битв-молитв автограф по ружью…

Живой, ходящ, и нет у нот минора,

кем в век гоним, что ж жалуясь пою

в пустые выси пушкинского мира?

47

Но так ли уж не страшен человек?

В крови и жизни я стою… Финал, и

я вижу месяц сбоку, ниже — челн

и всю тьму моря с синими волнами.

Потопу — быть, где строится ковчег,

льют стеклодувы нашу ля по небу,

с цветочком фа по ободу венок

я с головы — на шею! — шлю по Нилу,

я вижу все сквозь половинки век,

как тонут племена за племенами.

Как с горестью, беря на выход чек

в порт роковой, где дутый ворон Амен,

плывут за человеком человек

и душу рвут мою за временами.

Музыканты. Их пять

А музыканты!.. Как у гусей,

цвет у них голубой.

Звук, извините, у них как из уст,

вкусная флейта — собачкина кость!

Четверо в цвете стоят на холсте,

пятый — ударник! — сидит на хвосте.

Как виночерпий, гусиный и шей,

вот он и бьет в барабан, шалопай!

Это — художник, румянец, барбос,

а на лице нарисован Борис.

Пять, музыканты, фаянс голубой,

масляный холст, как у баб, у гусей.

Гуси, бабуси, га-га, ни гу-гу,

хоть у меня есть и русский рояль,

я и на нем рифмовать не могу,

а пью сосцы у Волчи-цы.

«У дуба лист опал, нет в саду воды…»

У дуба лист опал, нет в саду воды,