Кто в свод свистит у солнца на краю?
Прочь розу! — ты, пузырь у зорь нездешних!..
Где ярость я, юродствуя, кую, —
идут и тут, два с дулами, неспешных.
Два ворона, как ветры, вьют круги
над взморьем
и так смотрят с моря у́ж в глаз,
что хочется взять выстрел за курки
и не стрелять, чтобы не смыть с них ужас.
Два ворона в дороге, как ружья
от горя отголосок, как два брата…
Они уйдут, как рыбы, вдаль, кружа,
тревожные…
А мне уж нет возврата.
Зимний сад. Звездопад(В Отепя, нечто о новелле)
Белые розы шиты у нас
нитью. На занавесках,
фрау Элла — художник, в ней дух жен.
Солнце выходит,
сразу же красное на шоссе
в 9.30.
Стоит, строгость уст. Красное, как раскат
грома,
ждет свой смысл.
У меня ж смысла нет, я встаю, оно уж устало
и уходит, я не догоняю.
Нет лягушек, нет лебедей.
Утки в пруду. Не утопают,
плавают и ныряют вниз, как
пиявки —
с черной головкой, с нефти отливом.
Утки уж тут живут и селезни в декабре,
жрут, как труженики. Не рад им Эрот.
Голубь на перекрестке улиц, на дубе
Кингисеппа и Хоэотса.
Цел дуб,
на нем мерзнут грибы, древесные, дубовые.
Черный голубь, вижу впервые, вид у него орлиный
и хвост.
Жен нет.
Жены у эстонцев на лето уходят в леса,
а декабрь,
и их нет. В лесу
я видел двух жен — у кормушки (лосиной),
забинтованы всей
физиономьей, от побоев или от мужей.
Амазонки они? Мне-то что. Эстонские нравы.
Эти модистки домой не идут, спят в лесу
с солью в носу,
как лоси.
Пауль, часовщик из Тарту, сказал о них:
— Гвозди бы делать из этих блудей! —
Фрау Элла, хозяйка,
отложив вышиванье вещей
в виде роз,
взяв твердый топор и ходящая с ним по саду,
как
88 лет
актриса в фильме о возрасте феминизма, Элла — дочь,
фрау эфира, вышивающая
после мной наполненной рюмки (эфир)
бледные розы и губ голубков
с малиновым верхом, подарок к
дню Мартина Лютера, к
Рождеству, —
Нео-Год у них по-эстонски.
Все это шьется мне и не за
деньги.
Фрау Элла, в фетровой шляпе и гамашах, с ногами,
ноги голы, то есть, рубит дрова, как рабов —
головы летят с плеч, сверкая,
а солнце,
а луч —
то чахл, то лучше, чем мог бы и быть!
Луч в глаз, как в даль!
Печь человечья! У
фрау Эллы кутеж
пламени в печи. В ней дух жен.
Голубь — черный цыган, эстонский орел.
А вороны как валуны.
Зимний сад, стволы
упакованы в паклю и связаны
вместе
веревками,
как люди,
герои всегдашней новеллы Человек и Веревка,
плюс
на
плюс,
как живые они к Рождеству. Сад-свет.
Яблони-сливы, не
похожие на деревья
ни наготой (у нас наготой никто не похож!),
ни
формой ветвей,
это чисто-эстонское, тусклая тушь, свинина и снег.
В синем небе ветры,
несутся.
Снег — снизу.
Деревья рисуются тушью, но тщетно.
Художеств не ждут.
Они зимуют.
За мутью, и нам
не до ненависти уж к ним.
Но и они! — яблони-сливы зимуют, мизинец, может быть,
отморожен и светло отходит, когда выходит солнце.
Солнце выходит, где утки как карпы, хвосты
у них.
Здесь женщин нет.
Нету зимой их, ни красивых и ни каких. Нигде на земле.
То есть, есть, но всегдашние, с овсяными
глазами. Взамен пыла.
Гость не густ: никто.
Звезды везде!
Все плакался и ушел, как плуг в луг, в себя, был бешен —
останемся в тьмущей, без звезд, без звезд.
Ах!
Теперь они всюду — везде! звезда на звезде! и в узде
которого нет, коня-то!
А
есть
у пещи котик Эмми, котица, хвост ужом.
Уж как считается — гад?
Вошли в моду готические замки. Стоят на холмах, как заумь.
Эстонцы строят себе их, как квартиры, —
жизнь бы у жен!
Если ж идти с холма вниз, в зиму, к дубу, то —
чем-то чреват черный голубь, но чем?
А вот Август с Хильдой едят под холмом
свеклу оперную с молоком,
а корова глядит, как телега, им в рот
с рогом как утр,
ест камыш под шумок из кубышки у кошки.
Сыр не едят холодным и тот же сорт.
В холодильнике сыр держать нельзя,
если он есть,
если ж нету, а где ж его держат?
В руке.
Ходит с сыром в руке Эйно-финн, Лаппалайнен,
холоден и свиреп.
Лампочка светит, вися вниз головой,
как эстонец,
повешенная. Но не мной.
Кем?
Вниз головой, бедолаг он, без ног.
Ноги — вверх!
(Помни новеллу о Ч. и В.)
Сад-свет.
И фонарь — в нем, как механизм, как второй
двойной смысл чего-то, как
черта света во тьме между жизнью и тем,
что зовем мы жизнью.
Фонарь-то не фантазер,
светит в сад,
тевтонский светильник, как будильник.
Будильник — он и
будетлянин-электрофикат, фраз фонаризм. Недаром
же говорим «от фонаря». Фонарь, а
от
запоздалый фрукт —
лампы свет, висит, свистит, как вьюга, светлая,
советская. Мать моя, метель! твою тявк!
Тут имеется и метель,
мы
смотрим в сад, высмотрим и ее.
А вчера! — 13 декабря был звездопад. Ах, август,
и ты, плагиатор-декабрь!
Звезды! —
летают, как летом, в конце.
Или ж
вселенная — это дом декораций, чтоб я, ходя шаг
за шагом, не скучал и не сгущал…
Скулы мерзнут, нос-санитар!
Венозный закат. Солнце — Мир:
сидит, серый гусь, весь в халате из хлопка,
цветаст, зад как шелковый шар, овеваемый,
хор алых губ, горящий гудок, мистик, живу-
щий, вечный, рокот и круг,
фрау Элла, Кингисепп и Хэуотс, Мартин Лютер,
Эмми, котица, Эйно-финн Лаппалайнен,
Август с Хильдой, закат, —
все, взявшись за руки, смотрят на солнце, любя,
и закат поэмы.
КУДА ПОШЕЛ? И ГДЕ ОКНО?1999
1. Уходят солдаты
«Зашьют рты…»
Зашьют рты,
откроются губы.
Понравится голод,
появится голос.
Заговорят пушки —
и запоют Музы!
Колокол
Снится, что я тону, колокол Рима,
из ушей пузыри, качаю стеклянные сферы,
плавают и поют музыкальные рыбы,
тонок их слух, речь открывает рты,
читаю по губам, что и Рим тонет,
портики, ипподромы, театры, рынки, бассейны,
площади как пьедесталы и на них дома,
статуи, виллы, сады, библиотеки,
кони, трубы, ораторы, списки проскрипций,
тонет Капитолий, спрутами обвитый,
тоги, провинции, водопровод и Тибр, —
вот и темнеет мир, не звуковой, а подводный,
я один тону, и что-то в ушах гудит.
У моря, у моря, где Рим
I
Не слышим с лошади музы́к,
пьянит её кумыс.
Есть ход за Маятник, да вдруг
на труп не хватит дров.
Я строг, костёр, и пышет Рим,
а он уже без рам.
У лошадей кружит метель,
жгут светлый дух ряды,
и море, севшее на мель,
все ходит у воды.
II
Я вам пою, что, кружась, взошла
белая лампа дня,
море свистит, а его взашей
солнечный гонит яд.
III
Рисую: у моря стоит лошадей
две-три, сосна, щегол,
это поёт с водопоя Рим,
в туфельках, злой, румян.
Это под звёздами Желтых Псов
море роится вспять,
желтые звёзды его петель
как ожерелья толп.
IV
Ты множествен, ты эросцвет и ум,
где сеять ген, кого, убив, умыть.
А я иду по ковылям, как Овн,
а ты одет, как девушка, в венок.
Я рад и редок, замахнул на Жизнь,
а ты не рок, не друг, и дал жетон.
Я честно вылил вниз в стакане кровь,
ты чтиво туч. Скажу и про любовь:
как сел щегол на лошадь, и — табун!
как бьют яйцо Земли — в лицо, в набат!
А я иду, как огнь и гонг времян,
а ты идёшь, как девушка, — плашмя.
«В этой лодке нету, Аттис…»
В этой лодке нету, Аттис, на заплыв пучины морей,
трескнул Рим, и вёсла в ступе, пифы золото унесли,
плебса слезы не в новинку, и отстрел Сената хорош,
форум полон демагогов, Капитолий в масках воров,
гений хрипл, бескрыл и сомкнут, он всего лишь двоегуб,
но и две губы смеются, из металла именем медь,
нет уж светлых сковородок, тут уж гунны черных дыр,
не в новинку! не в новинку! где Двурогий? и где Бабилон?
будет цезарь с Миссолунги, и повешен вниз головой!
«Еще не вскрыты эти маски…»
Еще не вскрыты эти маски,
ямбические у пеана,
рождаемы, как желудь, в каске,
в фасетах глаз у Океана,
у ритмика, живущий в Мире,
с огнем, и пеплом в виде пальмы,
он может сжать рукой мира́жи,
и из людей польются капли.
Двуноги птицы! а не твари,
и их витки между ногами,
с ключами в щель от двери к двери, —
кто претендент на монологи?
Я знаю, лишняя победа
над временем у гравитаций,
и будут рушить вашу правду,
я буду рисовать гравюры,
как мисты, невидимки с ролью
танцующею, или — втулки?
и если вас возьмут за горло,
я выберу из шеи дудки,
и, финалист летучей шхуны,
в плаще из линз над берегами,
и будут рушить ваши шкуры,
я высушу их на пергамент.
Не речи! — выбритые тоги
рифмованных от носа к носу,
и всех кифар и эдов торги
в постскриптум к этому анонсу.
Какопакриды[2]
Весь Рим бежит, и шаг широк,
их рот — распахнутый до щек,
махнув рукой на позы Трех,
я указал на грим дорог.
Я говорю, открыт Закат,
я вижу жест бегущих спин,
от этой гибели за так
остались щеточки от псин.
По воздуху, и греблей же, —
и как миллионы крыс в аду,
лишь с онемелых грабежей
идёт огонь и дует дух.
Руины ширятся с ногтей,
солдаты падают в строю,
и в руконогой быстроте
один стою я и — смотрю.
Дистих
I
Ты занавеска радужная, до ног,
с тимпанами, и зал, и угль,
из юности, а я гунн,
свод музыки, а я глух.
Я знаю их язык, мим,
но робкая, а мой мах смел,
их ярок взор, цветной грим,
мозаика, я черно-бел.
Носилки в Рим! где Зевс и фриз,
и много губ фруктовых, и момент,
поймётся ль логос их чаш, фраз,
уймётся ль мир твой, обо мне?
Отхлынется, уйдут они в рок,
лишь в фотокопиях кружки глаз,
и вздрогнется, что всё в нас вдруг,
когда настанет время: нет нас.
Ты жимолость, а я у Мома торс,
у Тибра я стою без стен,
опомнится, ты некто, я ни кто,
что жил-были, ты ветр, я сеть.
II
Что живы ли, ты ветр, я сеть,
опомнится, ты некто, я никто,
у Тибра я стою без стен,
ты жимолость, а я торс.
И вот настанет это «нет нас»,
и вздрогнется, что всё в нас вдруг,
лишь в фотокопиях кружки глаз,
отхлынется, уйдут друзья рук.
Уймётся ль яд твой обо мне,
поймётся ль пена их чаш, фраз,
и много губ фруктовых и монет,
носилки в Рим, где Зевс и фриз?
Мозаика, я черно-бел,
их пылок вид, цветной грим,
ты с робостью, а мой мех смел,
я знаю их язык, мим.
Свет музыки, а я глух,
ты с юностью, а я гунн
с тимпанами, где соль и угль!
ты, занавеска радостная до ног.
«Если, — то что будут делать тюльпаны…»
Если, — то что будут делать тюльпаны,
лилии с молоточками, вишни и сливы,
стекла в окна́х, глобусы ламп и треножник
с пчёлами на меду, и бассейн, и жаровня?
я не смогу быть ни с кем ни в одной из комнат,
твой сад заморозит и ветры сломают,
камни у дома сперва разойдутся и рухнут,
псы одичают, и эту Луну не увижу, —
всё, что любила ты, и то, что меня не любила.
«Здравствуй!..»
Здравствуй!
В синих морях голубые дожди отзвенели.
Птицы
включили все караваны, и с криком тебя провожают.
Это
кони Патрокла плачут в бою, где гибнет хозяин.
Небо
пылающих шпаг ангелимов на тучах трепещет.
Камни
идут с Гималаев, чтоб взять тебя в эхо Удмурта.
Гимны
выбросив в море и каски снимая, плачут герои.
Чаши
опустошены, и кончается Пятое Солнце!
Пчёлы
склонились в саду, он любим и посажен тобою.
Очи
закрою твои голубые, ты храбро сражалась.
Нектар
был красного цвета и горек.
Женщин
хоронят рукой и теряют Отчизну.
«И настанет тот год и поход…»
И настанет тот год и поход,
где ни кто ни куда не придет,
и посмотрят, скользя, на чело,
и не будет уже ни чего.
Пой, зегзица, святой Органист,
провозвестница у камикадз,
— Ты собаку свою ограни,
все же это судьба (как-никак)!
В желтых лилиях вырос подол,
две ноги, раздвиженки любви,
кто-то жил, кто-то шел, кто-то пал,
и ушел, Космонавт лебедей.
Уходят солдаты
I
Лишь спичкой чиркну, и узоры из рта,
кубы, пирамиды, овалы.
Не тот это город, и площадь не та,
и Тибр фиолетов.
В ту полночь мы Цезаря жгли на руках,
о Цезарь! о сцены!
И клялся Антоний стоять на ногах,
и офицеры.
Мы шагом бежали в пустынный огонь,
как ящерицы с гортанью,
сандалии в коже, а ноги голы,
из молний когорты.
И до Пиренеев по тысяче рек
мы в Альпы прошли, как в цветочки,
и сколько имен и племен и царей
вели на цепочке.
Триумфы, и лестниц Лондиния стен,
и Нил, и окраины Шара,
на башню всходя и дрожала ступень
от римского шага!
Что это у нас после Мартовских ид?
лишь склоки Сенату да деньги,
мир замер в мечах, вот когорты идут
по Аппиевой дороге.
На стенах булыжных не тот виноград,
кричали и мулы в конюшнях,
что Цезарь ошибся, что Октавиан…
А мы не ошиблись.
Тот был Провиденье, Стратег и Фантом,
и пели уже музыканты,
что этот не гений, а финансист,
он — Август, морализатор.
Сбылось, и империя по нумерам.
Но все-таки шли мы в Египет,
но в мышцах не кровь, а какая-то мгла,
мы шли и погибли.
Пылал Капитолий!.. И пела труба,
и Тибр содрогнулся, и кони! —
О боги, мы сами сожгли на руках
сивиллины книги!
Еще неизвестно, ли Риму конец.
(Вот спички не жгутся, а чиркнул!)
Не тот это голубь, и лошадь — не конь
от Августа до Августишки.
Тибр был — кровеносен в Империи Z.
Не Рим это, тот же, но всё же,
не мрамор кирпич и веревки не цепь,
и Аппий — весь в ветках.
Стальные когорты в оружье ушли,
а было их столько, а сколько?
Хожу, многошагий, они из земли
глядят, как из стёкол.
II
А кто-то в ту полночь из тех, кто стоял
с зашитыми ртами,
и Доблесть, и Подвиг — оклеветал,
а трубы украли.
Двутысячелетье скатилось, как пот,
народы уже многогубы,
и столько столиц, и никто не поёт, —
украдены трубы!
Как призрак, над крышами стран — электрон
да ядерный рупор.
Не тот это голос! Зачем я, Тритон,
взвывающий в Трубы?
Имперские раковины не гудят,
компьютерный шифр — у Кометы!
Герои и ритмы ушли в никуда,
а новых — их нету.
В Тиргартенах уж задохнутся и львы, —
не гривы, а юбки.
Детей-полнокровок от лоботомий
не будет, Юпитер!
И Мы задохнутся от пуль через год,
и боги уйдут в подземелья.
Над каждым убитым, как нимбы (тогда!)
я каску снимаю.
Я тот, терциарий, скажу на ушко:
не думай про дом, не родитесь,
сними одеяло — вы уж в чешуе
и рудиментарны.
И ваши пророки, цари и отцы,
горячего солнца мужчины,
как псы, завертя́тся на «новой» Оси,
как кролики на шампурах.
И больше не будет орлят у орлов,
их яйца в вакцинах.
С березовых лун облетит ореол
без живописных оценок.
И вирус с охватывающим ртом
научит мыслителей Мира,
не хаос, конечно ж, и даже не смерть,
но будут в гармонии срывы.
Смотря из-под каски, как из-под руки,
я вижу классичные трюки:
как вновь поползут из морей пауки
и панцирные тараканы.
Ответь же, мне скажут, про этот сюжет,
Империя — головешки?
А шарику Зем?..
Я вам не скажу,
я, вам говоривший.
«В снегу лисиц сивиллины Трилоги…»
В снегу лисиц сивиллины Трилоги,
требуквен Рим,
лишь в Красной Кнопке боевой тревоги
я повторим.
Как молний и акул не мыслим стулья,
как эхолот,
я звуколов, а этому Столету
я эпилог.
Легко расстанусь с рёбрами по телу
и с прахом ваз,
и это вы и век уйдёте в Лету,
а мой возврат.
У ноты нет ни линий с языками,
она как мист,
в единый миг из камня возникает,
из метастаз.
Мне механизмы чужды междуножья,
рождён, как Бык,
мой красный мускул серии не множит,
им полон миг.
И смерть меня не более ужасна,
чем взлёт пыльцы,
поют уж гимны в воздухе у жизни
Ея гонцы!