зачем вы огненны такие,
непостижимы, как звезда?
Моя мишень идет всё ярче,
и пепел ширится из рук,
вот-вот взорвёт снарядный ящик,
агония, я говорю.
Не жаль мне дней и снов напрасных,
вот и у берега у букв
уже надет с иглой наперсток,
агония, я говорю.
И сердце без инициаций
всё бьётся, как живой ковёр,
само с собой, как звук инцеста,
голов, отрубленных у рук.
Я не открою ваши коды,
воздвигнут ветрами Собор,
когда летите и куда вы
на веерах моих зубов?
24«И это будет Конец дней…»
И это будет Конец дней,
ударят в бубен волы,
и выйдут Септимы с белым лицом,
в носках, с мешками золы.
Их кости пусты, одежд не цвет,
не взяли даже мечи,
и разница между миганьем звезд
и глаз — исчезнет в ночи.
И снимут кожи, как зеркала,
сложив в колёса телег,
и будут пить обоюдный сок
из чашечек — лейкоцит.
И пальцами у́же пинцетов клещей
расклеют кольца широт,
и будет бесчеловечья Ночь
у тех, кто с Розой Земли.
Они повсюду рассыпят соль,
останется Шар пустой,
и ветер закружит много кудрей
и грив — у львов и ягнят.
И поползут верёвки шнуров,
сжигая живность Коры,
и на холодный и ледяной
натянут струны сетей.
Я вижу ту тревожную Ночь,
фальшивой крови залог,
ты думаешь, Он воскресит твой род,
ты думай, а он убьёт.
И эту сетку забросить Ввысь,
чтоб в безднах новых звенеть…
Вот так и «я» маркирует Ось
лапкой мохнатых Муз.
25«Книги как духи и Ниагара и женщины…»
Книги как духи и Ниагара и женщины, и м. б. — всё,
а те, кто кричат — жизнь! — сублиматы,
Мир листается и брошюруется, и некому сказать,
кроме тех, кто пишет.
Я боролся! я сжег тома
самонаписанные, юн и воинствен,
и когда появлялся указательный палец: пиши!
я его обрубал сталью, а он опять появлялся.
Касанье пера! — я узнал через много лет,
сопряженье линий руки с полной луною,
и опомнился я, что вокруг никого нет,
и ударился головой о стол, — книгорожденный!
Никому не сказавший да, не слушающий ответ,
прошедший все оргии тела и оружья,
если я слышал окрик: «назад, на стул!» —
я садился и брал папирус и перья.
Так теряют род и Родину, не обретая ни зги,
голубые крылья планет переписывают на кляксы,
полноценные губы идут в мясорубку страниц,
ничего не остаётся, кроме табака, кофе да теина.
Остаётся, правда, еще алкогольный бунт,
равноценен самоубийству, а оно помеха,
а потом Указатель отнимает уши и замораживает глаз,
ведь книга не видит, не слышит того, кто не книга.
Не сразу доходит, очарованные Судьбой,
мантикой фраз, книгоношами и магнетическим кристаллом,
это потом Бетховена бьёт, что Указатель глух,
а ведомые им по Брейгелю летят в канавы.
У диска безнадежностей нет ни Дао, ни метаморфоз,
у слепых нет видений, у глухих — музы́ки Мира,
истязая себя над страницами, голос губя,
исполнители магии, — рабские роли.
Ну, исполнил арию, оживлённый, с красной щекой,
но твои фиоритуры в тот же миг превращаются в камни,
всё живожаберное берёт Каменотёс,
ты — «инструмент», и он тебя засёк ещё эмбрионально.
26«От неуменья листать календарь…»
От неуменья листать календарь
я не смотрелся в зеркало, брился на ощупь,
да и то редко, кажется, я что-то недосмотрел,
я забылся и прожил так долго.
Если б я жил в золотом венце и в шашлыках,
с грузовозами денег и шлюзами валюты,
было б ничего, но так я не жил,
а если б так, то давно б застрелился.
Любить кого-то — это мой росчерк чернил,
а они не любили, а я люблю листья,
а они никого, и читают из книг,
абсолютно не понимая, где какая страница.
Это мнение, что книги пишутся от ума,
о да, у тех, у кого он, у меня его нету,
вот и свистят под лампочками и пугаются высоковольтных дуг,
а уж чего-чего, а ума мы насмотрелись.
27«О! В этих элегиях много чужих жуков…»
О! В этих элегиях много чужих жуков,
взятых за крылышки и у меня поющих,
пришлых имен, персоналий, чисел, планет,
долго ж они просились включения в мой гербарий.
Мог бы и вычеркнуть, вообще-то и не до них,
скипетр имперский не так уж приветлив с жуками,
но милосерд к голосам и малых сих,
пусть, на булавку наколотые, тут обитают.
28«Я пишу слогом понятных гамм…»
Я пишу слогом понятных гамм,
читай и суши мешки фруктов,
кто-то ж высадится на Арарат и найдёт своё седло,
и в пещерах фрукты съедят и зёрнышки размножат пищу.
Мне не войти в Ковчег чернооких мускулатур,
ни к чему им бурнодышащий гребец в стакане,
им нужен вязальщик плотов, доильщик коз
и землекоп, чтоб рыть для них лопатой.
Никому не нужен твой мукомольный вертел,
не спасай того, кто не ищет спасенья,
что Потоп тому, кто с старорожденных лет
посильно и вполне плескается в потопе.
29«Не веришь? Верю! Ну и не верь!..»
Не веришь? Верю! Ну и не верь!..
Пока я шлифую осень, по снегу чёрные шахматы ходят,
пока я об осени, дни на нуле,
в чашки сливает чёрные ливни.
Это Небо, его неуклонный рёв,
не читая книг, заколачивает чёрные доски,
строит над Миром блокаду дней
в кислоте ночей, где мечевидны ногти.
Закрой свой ум и умножь свой гнев,
положи два уха на каменную подушку,
маяк отвыкает от солнца, свети да свети
целые сутки под лампочкой, так маловаттной.
30«Ничего, подожди, когда пройдут дожди…»
Ничего, подожди, когда пройдут дожди
пепельные, и будешь в них сапогами прыгать,
а потом просверлят диагонали по — Шар,
и извлекут твой дым, по ДНКамне.
И положат в стекло этот «творческий рок»,
как аллюзию доисторических дрелей,
и напишут о грязнонебье вот этих лет,
и что Сын Бога не пятнается грязью.
Ещё бы, если он так пятнист, что нет места клейму,
зататуирован, как тяжелая рыба,
мы — дети подводных крыл
больших мощностей, а они хрупки.
Не крепки! Хрупки! Мышеловка убьет слона,
Гераклу дадут ядовитый плащ женские ручки,
это мало похоже на поединки Розы и Креста,
если гений-Медведь слизнет муравья и пугается синей Акулы.
Эра Рыб кончается через год,
от мелководья они теряют жабры,
и Великий Дух испускает сам себя,
как у всех позвоночных, если приглядеться…
31«С Новым Годом, неоглядным…»
С Новым Годом, неоглядным,
уж Земля трясет Китай,
бури ходят, обдувая,
с континента в континент.
Небо строит водосливы
над страною Иафет,
и по желобам из цинка
рушит космохимикат.
Каравеллы, корабелы,
грот траншеями изрыт,
флот затоплен, у матросов
крепкой ниткой сшиты рты.
А у жалоб и желаний,
эти Гаспары из тьмы,
у их юношей и женщин
ручки вверх и клички МЫ.
Эти мыки, камнерезы,
мечтоноши на века,
подтекает под каблук им,
прикрепленный на меху.
32«Я был знаменит, и вокруг вились воробьи…»
Я был знаменит, и вокруг вились воробьи,
я держал открытой мою щеколду,
и склевали досуха золотую мою крупу,
а сейчас оседают на стульях грифы.
— И, — говорю я им голым ртом,
как нудист, обнажая голые зубы,
— Ну, — говорю, — что тут поделаешь, джентльмены, и как?
и они пригибаются, как с колена целясь.
Прямые клювы длинней головы,
с гребнем, загнутые, шеи с зобом,
боязливы и вспыльчивы, не хитры,
летают тихо, и большею частью шагают.
Они сильней орлов и летают выше всех,
питаются только падалью, вытянув горизонтально шеи,
долго ж я жил и ждал «своих, духовных, Вторых»,
как видим, характеристики этих — с автором совпадают.
33«Возврата нет, ни в один падеж…»
Возврата нет, ни в один падеж,
ни в одно междометье, ни в перестановку глагола,
ни в шаги, ожидаемые, много б отдал за чей-то выстрел в дверь,
о далеко зашел сокол, птиц гоня к морю.
Если мир реален, а в нём днём с огнём,
и ищи свищи, как ау в колодце,
Шар из досок, сбитый одним гвоздём,
и кто-то, лёжа на локте, крутит этот ребус.
И кто-то на ложе, едя рахат-лукум,
крутит эту чалму в виньетках между пальцев,
и эти еще что, живые как дождь,
вспыльчивые, берут диктофон, и все Трое — самоубийцы.
Мир любит тех, кто себя убил «во»,
их рисуют ярко и встают у портретов на колени…
Кто ж божествен, Тот, Кого не видит никто,
или же портретист? — еще та теорема.
34«В окружности рук попадает ню…»
В окружности рук попадает ню,
трогаю, — не ню, а что-то цветное,
может быть, платье от ню, но не оно,
может, охапка листьев из воздуха? и не это.