Все традиционные сюжетные ходы перекрыты, привычные фабульные скрепы разомкнуты — Пушкин создает своего рода повесть невстреч. В этой сфере поэтики «Медного Всадника» мы наблюдаем то же, что наблюдали в сфере жанровой: сплошные разрывы, контрасты, противостояния.
Так что же, в «Медном Всаднике» все держится на разрывах? Формальная логика подталкивает к утвердительному ответу. А наше непосредственное читательское восприятие — к отрицательному. Если бы и на самом деле ничто ни с чем в повести не связывалось, то и мир ее рассыпался бы у нас на тазах, распадался бы на хаотический набор «лиц и положений», чего не происходит; более того, редкое произведение русской литературы вызывает ощущение столь полной гармонической соотнесенности всех частей, деталей и планов, как «Медный Всадник».
Видимо, подчеркнутое, форсированное противоречие между внешней несвязанностью и внутренней цельностью повести входило в замысел автора. Какие вообще встречи и свидания могут быть в повести, чье главное событие — наводнение? Сила разрушающая, разделяющая, разбивающая — стихия. Она превращается в «Медном Всаднике» в некую мифологему, оборачиваясь то стихией исторического бытия, то природной стихией, то стихийностью самой человеческой жизни. Обрушиваясь на город, она разводит судьбы героев, как мосты над бушующей Невой. Но она же и связывает события, отстоящие на столетие, некоей метафизической причинно-следственной связью. Создается впечатление, что герои повести вообще смотрят друг на друга сквозь пелену стихий. А потому, что в действиях каждого из героев пробуждает спящую в недрах природного и духовного космоса стихию? Почему разрушение — единственное, что связывает их между собой? — вот главная проблема сюжета «Медного Всадника».
Проследим, как реально, в самой художественной ткани, реализован пушкинский замысел; как поэт прочерчивает незаметные, потаенные сюжетные линии из прошлого в будущее. И тогда легче будет понять, почему на внешнем, событийном уровне возникает некоторое продуманное рассогласование.
2. Державный основатель — наводнение — Евгений и его несчастья. Такая цепочка выстраивается сама собой; она кажется настолько очевидной, что редкий читатель задастся вопросом: а почему она вдруг выстраивается? Разве так уж несомненна здесь причинно-следственная связь? Разве столетие, легшее пропастью между героями, не есть наилучшее «алиби» безымянного царя? В конце концов существует срок давности. Этично ли искать причины наводнения в туманной исторической дали? Конечно, в сцене встречи Евгения с кумиром на «площади Петровой» последнему прямо предъявлен моральный иск за то, что он неудачно выбрал место для строительства:
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался..
Выбор действительно не из лучших. Но ведь этого мало для обвинительного заключения! Нужно еще установить, предумышленно или случайно в грандиозном и крайне необходимом стране замысле царя оказались незамеченными недостатки ландшафта; действительно ли по его роковой вине пробудился спящий зверь стихии: «Нева вздувалась и ревела // (…) // И вдруг, как зверь, остервенясь, // На город кинулась» (курсив мой. — А.А.).
Вот мы и попытаемся в этом разобраться, тем более что не вполне ясно, какую ступень занимает Вступление в иерархии сюжетных ценностей: то ли это экспозиция, то ли завязка. А вопрос не формальный. Если перед нами экспозиция, — значит, прямого отношения к действию она не имеет и потому проблема ответственности державного основателя за бунт стихии снимается сама собой. Предыстория и есть предыстория, заставочная картинка и есть заставочная картинка: выискивать потаенные смыслы тут незачем. Но если это завязка, то все резко меняется.
Сопоставим текст Вступления (не раз уже цитированный) с его несомненным источником — «Прогулкой в Академию художеств» (1817) К. Н. Батюшкова: здесь тоже воссоздан тот знаменательный миг, когда Петр замыслил строительство новой столицы.
Батюшков пишет: «Вчерашний день поутру, сидя у окна моего с Винкельманом в руке, я взглянув на Неву, покрытую судами… на великолепную набережную… сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть… сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мережи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник… длинновласый финн… (…)
Здесь все было безмолвно. (…) а ныне?.. (…)…воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! С..)…великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства… гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал — И Петербург возник из дикого болота»[56]. (Строки, перекликающиеся с пушкинским Вступлением, выделены курсивом мною. — А.А.)
«Как ни потешался Батюшков над поэмами архаистов о Петре, — пояснял Л. В. Пумпянский, — нет сомнений, что именно от них взял он всю эффектную ситуацию: Петр на пустынном берегу Невы»[57]. И в полном соответствии с традицией, батюшковский Петр I смотрит на мир глазами художника. Он мечтает о том, как, основав город, призовет в него художества и искусства. Потому и размышление свое Батюшков начинает с «Винкельманом в руке», т. е. как бы опираясь на опыт мировой эстетики. Петербург возникает из дикого болота мгновенно — как гениальная строка в уме поэта.
Пушкинский же герой, повторимся, смотрит на мир глазами военного и государственного деятеля. Он мечтает о том, как, заложив город военного назначения, призовет в него корабли всех флотов; на зло надменному соседу окружит себя дружбой дальних стран. И сто лет — целый век — проходит, прежде чем «вознесся пышно, горделиво» «юный град» Петров.
Батюшковский Петр смотрит на окружающую его природу, как ваятель смотрит на бесформенную глину: он стремится победить ее, художественно одолеть, придав ей незыблемо-прекрасную форму, чтобы иметь возможность созерцать ее подобно произведению искусства. В этом контексте фраза «законы победят самую природу» не звучит призывом к покорению, но означает лишь претворение природного хаоса в гармонию социальной жизни.
А пушкинский герой? Опять же, он прежде всего государственный деятель, которому бы «пользы все». Сама по себе, как наличное бытие, она его не занимает, не входит в его масштабно-государственный замысел. Природа для него ценна лишь как возможность осуществления этого замысла: «Природой здесь нам суждено // В Европу прорубить окно…» А ведь на самом-то деле вокруг царя нет ничего, что наталкивало бы на мысль об «окне». По мшистым, топким берегам, среди сумрачного леса чернеют избы — приют убогого чухонца. Какой уж тут европеизм! Какое уж тут «суждено»! Не случайно эта строка сопровождена авторским примечанием, как бы «списывающим» ее на совесть Альгаротти: «Альгаротти где-то сказал: «Рёtersbourg еst la fеnêrеpaг laquelle la Russie Rеgaтdе еn Еurope». Не случайно, ибо у самого Пушкина — все иначе. В его лирике 1830-х годов можно найти выражения и описания, буквально повторяющие образы Вступления. Но там они имеют совершенно иное звучание и значение.
Вот примеры.
Стихотворение «Пока не требует поэта…». Заслышав «божественный глагол», поэт бежит «На берега пустынных волн, // В широкошумные дубровы…». Перекличка с начальными строчками повести более чем очевидна. Но вдохновенный художник вовсе не противостоит гармоническому миру природы («широкошумным дубровам»), а, напротив, сам стремится к нему. Значит, для Пушкина — в отличие от его героя — нет границы между «высоким» и «низким», между мыслью и природой. Нет этой границы и в стихотворении «…Вновь я посетил…», пейзаж которого полностью повторяет описание финских берегов. Поэт смотрит на озеро:
Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собой
Убогий невод.
По брегам отлогим
Рассеяны деревни…
Опять же — для самого Пушкина волны неведомы, но не пустынны, а жизнь обладает ценностью независимо от того, велика ли она, государственна или, напротив, бедна и даже убога. Его герой поступает вопреки этой истине и тем самым еще более отдаляется от авторского идеала. (Кстати, по-своему чутко отреагировал на все это Борис Пастернак, создавая в 1918 г. «Подражательную вариацию» на тему «Медного Всадника». Вряд ли осознавая теоретически разрыв между помыслами того, кто у Пушкина назван «Он», и реальностью Пастернак, как большой поэт, интуитивно перестраивает пушкинский замысел. Его, Пастернака, герой истинно велик и, стало быть, должен не только проницать мыслью духовные высоты, но и видеть, что делается вокруг него.)
Впрочем, страшна не «внеприродность» сама по себе и даже не очевидный разрыв между замыслом царя и миром, его окружающим; страшна готовность преодолеть этот разрыв, навязав свою волю жизни, «подтянув» природу к социуму: если мне надо, значит, и суждено.
Вот точка отсчета, вот — завязка сюжетного действа, приводящего к разрушению судеб, вот — первый толчок к пробуждению стихии. Ибо стихия для Пушкина есть следствие покорения, и рождается она не сама по себе, а тогда и там, где и когда появляется преграда.
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова…
Перегражденная. Если не дать водам реки течь естественным, от века данным им путем, если поставить на этом пути преграды и волевым усилием направить течение в нужное человеку русло — стихийный протест, несущий с собой неисчислимые беды, неизбежен. В этом (и только в этом!) смысле всеразрушительный обвал стихии наводнения вызван к жизни эхом громового раската «покоряющего» замысла державного основателя, который «на зло надменному соседу» собирается возвести город, невольно жертвуя ради своего намерения реальностью.