Если говорить об индивидуальных отличиях во взглядах славянофилов, то особенностью Хомякова можно назвать более земной, более практический склад характера и мировоззрения. Иван Киреевский был погружен в идеальный и идеалистический мир, он ничего не ждал хорошего от конкретной действительности; это накладывало на его жизнь трагический отпечаток и заставляло ждать божественного чуда. Хомяков же, наоборот, резко протестовал против практического бездействия, против веры в чудеса; он тщательно изучал эмпирическую жизнь, ища в ней опоры для своих теорий; он, первый из славянофилов, деятельно боролся за освобождение крестьян от барщины, а потом и вообще от крепостной зависимости. А. А. Блок справедливо подчеркивал земную, конкретную любовь к родине у Хомякова, поставив его в этом отношении в одни ряд с Лермонтовым, Тютчевым, Некрасовым. И даже самая идеалистическая сфера — религия— принимала у него удивительно земной характер. В религии Хомякова больше всего интересовали практические проблемы христианской этики, как он их понимал и чувствовал: любовь, добро, благоволение. Вера в сочетании с этими понятиями должна была, по Хомякову, способствовать прежде всего созданию гармонической жизни на земле. Показательно, что жизнь в идеале мыслилась Хомяковым не только гармонической, но и радостной. Еще в одном из ранних стихотворений, «Поэт», Хомяков, изображая первозданную прелесть вселенной, отмечал веселье как главный атрибут жизни: «Все звезды жизнью веселились» и лишь «Земля катилася немая, Небес веселых сирота». При этом Хомяков решительно отвергал насмешливость; он был похож на художника А. А. Иванова, не признававшего жанровой карикатуры, но очень любившего радость, хорошую шутку, смех. В статье об Англии Хомяков писал: «Только крепкая и серьезная природа может сочувствовать истинной веселости. В салоне от роду никому никогда веселой не бывало. Человек со смыслом поймет, что в Шекспире во сто раз более веселости, чем в Мольере; и тот, для кого из романов Диккенса и особенно из его сцен домашней жизни светит теплое солнышко сердечной радости, не поверит обвинению Англии в скуке» (т. I, с. 119). Ценны воспоминания М. А. Хомяковой (дочери) об отце: «Вообще он любил жизнь и все богом созданное, и всякую человеческую радость. Мне вспоминается один из многих его богословских разговоров с ярой кальвинисткой m-me Croisât об чуде в Кане Галилейской. Он спросил у нее, почему Христос превратил воду в вино и умножил его количество, а не другого чего-нибудь, употребляемого в пищу? Потому что он этим хотел благословить всякую чистую человеческую радость и веселье» (ГИМ).[8] Пожалуй, точнее хомяковскую веселость следовало бы отождествить именно с радостью, но он любил веселость и как остроумие, необычность, изменчивость, уничтожающую автоматизм, банальность размеренной жизни, даже жизни религиозной. Хомяков с женой посылали первого апреля письмо Киреевским, якобы от Чаадаева, где последний намеревался вернуться от католицизма к православию (т. VIII, с. 93). Даже над набожностью любимой матери он мог подшутить; у той были два камня от некоей святой скалы, которые полагалось класть в кружку для питья, один камень днем, другой — на ночь; и вот, когда подавали матери воду, сын серьезно замечал, что снова перепутали камни: вместо дневного положен ночной, чем вызывал переполох... (ГИМ).
Шутка и веселье, конечно, были глубоко личным творчеством, они ни в коем случае не допускались в серьезные стихотворения славянофильского периода: последний раз слово, производное от «веселья» («весело»), встречается у Хомякова в стихотворении 1840 года («Небо ясно, тихо море...»).[9]
Чисто личная особенность, столь существенная для Хомякова-человека, оказалась практически вне лирики, как того и требовала славянофильская нормативная эстетика. Важно ведь не только то, что входит из души поэта в лирический круг, но и то, что не входит, не допускается.
Но все-таки «веселый» характер Хомякова нашел косвенное отражение в его творчестве: он глубинно связан с оптимистичностью мироощущения, и даже трудно сказать, какова здесь причинно-следственная зависимость, взаимосвязь же несомненна. Сохранилось интересное письмо Хомякова к А. Н. Попову, где он, сопротивляясь трагическому пессимизму И. В. Киреевского, декларирует: «У нас постоянно должно быть более надежд, чем сомнений, и следовательно некоторый запас веселости» (т. VIII, с. 194). Сам Хомяков всегда был полон надежд. Оптимистичность взгляда, вера в будущее своеобразно окрасили его поэзию.
В раннем творчестве, отражая обычные элегические настроения, поэт-романтик обращен в прошлое, тоскует о безвозвратно ушедшем («Элегия на смерть В. К(иреевского)», «К В. К(иреевскому)», «Сонет», «Зима»). Будущее, связанное лишь с личной судьбой, неясне й и зыбкой, естественно, покрывается туманным флером; отсюда при обращении к будущему (такое обращение чрезвычайно редко) часто возникает, как у пушкинского Ленского, изменчивое «быть может...» («Ударил час, прощайте, други!..», «На сон грядущий»). Впрочем, иногда уже в этот ранний период в лирике Хомякова звучит уверенность в избранном пути, уверенность не в изменчивости, а в однозначной предначертанности будущей судьбы («Сон», «Разговор», «Думы»). Но в полную меру эта уверенность проявилась в славянофильском творчестве, начиная со стихотворений «Ключ», «Остров». «Орел». Здесь речь идет уже не о личной судьбе поэта, а о путях России и мира, которые, считал Хомяков, ему в общих чертах известны. Мысль о точно предсказанном будущем, естественно, способствовала усилению пророческого тона, призывов к скорейшему достижению будущего, тем самым усиливалась и императивность, повелительная интонация.
Если считать, что идейному императиву противостоит нечеткость жизненной позиции, робость и осторожность в изъявлении пожеланий на будущее, то в грамматических конструкциях этой антиномичной паре понятий будут соответствовать повелительное и сослагательное наклонения. Интересно, что в поэзии Хомякова двадцатых годов повелительное наклонение почти не встречается, зато тогда было вполне возможно сослагательное наклонение в глаголах-сказуемых: «Хотел бы я...» («Желание»), «Ах! я хотел бы...» («Степи»). Но уже с конца десятилетия и тем более в тридцатых годах создаются стихотворения, построенные почти целиком на повелительном наклонении («Клинок», «Просьба», «Думы», «Вдохновение»). А в славянофильский период, вплоть до середины пятидесятых годов, почти все программные стихотворения Хомякова — императивны: «Орел», «Гордись! — тебе льстецы сказали...», «Не говорите: „То былое...“», «Вставайте! Оковы распались...», «России», «Раскаявшейся России». Например, в стихотворении «России» (см. ниже) на 24 глагола приходится 10 слов в повелительном наклонении и две императивных формы с частицей «да».
Друзья-единомышленники воспринимали эти стихотворения как программные, вместе с программными же публицистическими статьями Хомякова. Когда славянофилам удалось в 1856 году добиться разрешения на издание собственного журнала «Русская беседа», то почти каждый его номер стал открываться новыми стихотворениями вождя.[10] Творчество других поэтов-славянофилов, прежде всего братьев Константина и Ивана Аксаковых, играло значительно меньшую роль в развитии «партийной» журналистики и литературы: Константин, подобно Хомякову, стремился к созданию программной поэзии, но в своих стихотворениях он лишь развивал общие идеи Хомякова применительно к темам дня; его лирика была посвящена поэтому конкретным социальным проблемам, была, так сказать, более злободневна и публицистична (тема освобождения народа, освобождения печатного слова от цензуры, сатира на космополитическое барство и т. д.); к тому же в количественном отношении стихотворения К. Аксакова занимают на страницах «Русской беседы» ничтожное место — их всего три на двадцать номеров журнала. Иван же Аксаков работал в те годы над народной эпопеей «Бродяга», а в малом жанре по-прежнему варьировал темы душевной неустроенности, покаяния, резиньяции; однако в отдельных стихотворениях («На Дунай? туда, где новой славы...», «На 1858 год») он явно следовал программным идеям старших славянофилов, поэтому и композиционно, и стилистически строил эти произведения по образцу стихотворений Хомякова.
Программность хомяковских стихотворений существенно изменила образ поэта. В ранних его опытах Поэт был как бы «частным лицом», нисколько не мечтавшим взять на себя ответственность за судьбы нации и человечества; он лишь стремился подняться к богу, получить божественное вдохновение для лирического творчества; теперь же, в славянофильский период, автор становится настолько уверенным в себе, в своем пророческом призвании, что он уже не нуждается в «благословении», он становится всеведущим и всеответственным, он декларирует политические формулы, пророчествует о будущем, карает врагов и поощряет друзей.
Тебя призвал на брань святую,
Тебя господь наш полюбил,
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.
Вставай, страна моя родная,
За братьев! Бог тебя зовет
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где, землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.
Но помни: быть орудьем бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной»
И всякой мерзости полна!
О недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!
С душой коленопреклоненной,