Стиль и композиция критической прозы Иннокентия Анненского — страница 8 из 10

он задает вопрос: "Что это жизнь или мираж?" - и, процитировав из пьесы три строфы, заключает: "Лиризм Н. Гумилева - экзотическая тоска по красочно-причудливым вырезам далекого юга. Он любит все изысканное и странное, но верный вкус делает его строгим в подборе декораций" (с. 378). Внешняя комплиментарность скрывает за собой сдержанность оценки, даже и скепсис, сомнение в жизненной и художественной подлинности. Не случаен вопрос: "Жизнь или мираж?" Слова о предпочтении, оказываемом "изящному" перед "музыкальнопрекрасным", - не просто нейтральная констатация, если вспомнить, как высоко Анненский ценил музыкальное в искусстве, и учесть, что "музыкально-прекрасному" противопоставлено только "изящное". Любовь ко всему "изысканному и странному" для недалекого критика-сноба, современного Анненскому, могла бы оказаться положительной чертой, Анненский же, констатировав это пристрастие поэта, начинает следующий отрезок фразы с "но" и тем самым дает понять, что не разделяет этого пристрастия, а заключительные слова о строгости "в подборе декораций" вновь напоминают о неподлинности, нарочитости, театральности экзотической картины, представшей в стихотворении.

Еще более скепсиса в кратком отзыве о молодом поэте А. Кондратьеве: "Александр Кондратьев говорит, будто верит в мифы, но мы и здесь видим только миф. Слова своих стихов Кондратьев любит точно, - притом особые, козлоногие, сатировские, а то так и вообще экзотические" (с. 377).

О том же свидетельствует и такой портрет: "Владимир Пяст надменно элегичен. Над философской книгой, по-видимому, способен умиляться, что хотя, может быть, и мешает ему быть философом, но придает красивый оттенок его поэзии" (с. 379).

Или характеристика Сергея Соловьева: "Лиризм его сладостен, прян и кудреват, как дым ароматных смол, но хотелось бы туда и каплю терпкости, зацепу какую-нибудь, хотя бы шершавость. Положим, лексические причуды у Сергея Соловьева вас задерживают иногда. Но ведь это совсем не то, что нам надо" (с. 380). А за приводимой вслед за этим стихотворной цитатой вдруг возникает неожиданная похвала: "Хорошо дышится в этих стихах. Воздуху много" (с. 380). Ирония сменилась одобрением, но внезапный переход из одной тональности в другую не позволяет сделать общего вывода и оставляет впечатление полунасмешливой загадочности.

Пожалуй, наиболее важным для определения позиции Анненского - и эстетической и этической - надо признать очерк, посвященный Михаилу Кузмину, которому в той же главе отведено место сразу после страниц о Блоке и М. Волошине. В начале очерка сборник поэта "Сети" отмечается как "книга большой культурности, даже эрудиции, но и немалых странностей", лиризм его признается "изумительным по его музыкальной чуткости" (оценка у Анненского очень высокая), цитатами представлено остроконтрастное сочетание мотивов и образов, и под подозрение не берется искренность лирика, хотя и оговаривается, "что тут не без лукавства". Итоговой оценки тоже нет, нет даже и заключения, в конце - лишь новый внезапный поворот мысли: "Я расстаюсь с лиризмом Кузмина неохотно вовсе не потому, чтобы его стихи были так совершенны. Но в них есть местами подлинная загадочность. А что, кстати, Кузмин, как автор "Праздников пресвятой богородицы", читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы-стихи о пресвятой деве? Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй, сжег бы свои "праздники"" (с. 366). Противопоставляя Кузмину Шевченко, критик тем самым противопоставляет наигранности чувств великую человеческую искренность и художественную подлинность, стилизационным причудам - жизненную трагедию художника.

Все эти примеры дают основание сказать, что эстетская внешность манеры изложения в статье "О современном лиризме" явно обманчива: пользуясь в своих портретах современных лириков средствами из арсенала их же творчества, строя их характеристики как своего рода стилизации, Анненский открывает для вдумчивого читателя возможность уловить его недоверие ко многим из лириков, о которых пишет, его сомнение в эстетической полноценности их произведений и предпочтение, отдаваемое им жизненной и художественной правде перед всякого рода декорациями. Статья осталась незавершенной, последняя глава - "Оно" (об искусстве) - ненаписанной, и окончательный итог не был подведен, но внимательный анализ ее стиля позволяет проникнуть в истинный, лишь полуприкрытый смысл высказываний. Статья Анненского стала несомненно новым, важным и смелым шагом в его деятельности как критика. Закономерной оказалась и реакция литературной среды - недоумения, недовольства. А история литературы подтвердила справедливость большинства его суждений.

* * *

Критическая проза Анненского, как и его лирика, представляет четкую и порой сложную систему. Но при всем своем единстве эта система отнюдь не единообразна. В зависимости от времени создания той или иной статьи либо речи, от ее предмета и от расчета на читателя либо слушателя зависели и стиль ее и тон. В связи с этим должны быть упомянуты более ранние работы Анненского-критика - статьи 90-х и самого начала 900-х годов, предназначавшиеся для опубликования в педагогическом журнале "Русская школа" или также для чтения перед юношеской аудиторией на гимназических актах. Сюда относятся: "О формах фантастического у Гоголя", "Гончаров и его Обломов", "Художественный идеализм Гоголя", речь о Достоевском. Изложение здесь несколько проще, чем в более поздних статьях. Обращают на себя внимание и начала, свойственные ораторскому выступлению, - обращение к вполне конкретной, в данном случае юношеской, аудитории, изредка скованное, правда, официальностью обстановки ("Я буду иметь честь говорить присутствующим о формах фантастического у Гоголя" - см. "О формах фантастического у Гоголя", с. 207), но чаще - доверительное и выражающее отношение к слушателям как к равным. Так - в "Речи о Достоевском": "Господа! Вы прослушали сегодня несколько, очень немного, правда, избранных страниц из написанного Достоевским. Я нимало не сомневаюсь, что придет время, когда вы перечитаете гораздо больше страниц из его сочинений, когда над многими страницами вы глубоко задумаетесь, многие страницы - полюбите" (с. 233). Да и налет официальности, там, где он вначале есть, быстро развеивается, вовсе исчезает. В начале последнего абзаца речи-статьи "О формах фантастического у Гоголя" ярко проступает чисто разговорная окраска, непринужденность: "Нужно заключение - оно коснется только одного вопроса и будет вот какое. Фантастическое противоречит действительности. Что такое действительность? Это то, что брошенный стул будет лежать, пока его не поднимут?" (с. 216).

Можно сказать, что эти более ранние литературно-критические опыты отличает простота, порою - почти обиходность тона, но также и свобода в обращении к слушателю или читателю, как в приведенных примерах или в зачине статьи "Гончаров и его Обломов": "Перед нами девять увесистых томов (1886-1889), в сумме более 3500 страниц, целая маленькая библиотека, написанная Иваном Александровичем Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем, ни набросков, ни стишков, ни начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени: все произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой даже перележавшиеся" (с. 251-252).

Эта простота, бытовая порой непринужденность не мешает автору, когда того требует тема, быть и строго патетичным, как в начале статьи-речи "Художественный идеализм Гоголя": "Сегодня день смерти Гоголя. Последняя страница его жизни так загадочна и страшна, и умирание великого писателя было столь тяжко, что нужно некоторое усилие воли, чтобы настроить себя на праздничный лад, оттолкнув от себя картины, которые назойливо рисуются уму, когда начинаешь говорить о Гоголе 21-го февраля" (с. 216). А на одной из предпоследних страниц этой же речи встают и трагические образы, связанные с последними днями жизни Гоголя: "Уж не мелькает ли перед нами, в гибели наивной сказки, первый призрак ужасов мистицизма, не прозвучала ли в "Вии" первая угроза из того сурового царства кар и воздаяний, откуда позже полумертвого Гоголя оглушали анафемы ржевского Савонаролы?" (с. 221). Этот пример и форма вопроса, в которую облечены образы, уже предвещают одно из излюбленных средств стиля "Книг отражений".

Уже и в статьях 90-х годов дает себя знать и ирония - например при обрисовке Штольца, внешне хвалебной: "Штольц человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации от рандалевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны: он всеобъемлющ, одной рукой он упекает пшеницынского брата, другой подает Обломову историю изобретений и откровений; ноги его в это время бегают на коньках для транспирации, язык побеждает Ольгу, а ум занят невинными доходными предприятиями" (с. 268).

В сущности, эти статьи заключают в себе уже многие элементы как идейной структуры, так и стиля, которые получат полное развитие в обеих "Книгах отражений" и современных им эссе. Только в более ранних литературно-критических опытах тон спокойнее, ровнее, ирония - мягче, тревожная форма нерешенного вопроса появляется реже, образы не так заострены и парадоксальны. Это нельзя целиком связать с темами, которых тогда касался Анненский. Единственный не трагический русский прозаик, к которому он обращается в это время, - Гончаров, а поэт, о котором он пишет в ту же пору, - уравновешенный Майков, и характерно самое заглавие статьи о нем: "А. Н. Майков и педагогическое значение его поэзии" (напечатана в "Русской школе", 1898, э 3). Два других героя Анненского-критика 90-х годов - Гоголь и Достоевский - не перестанут занимать его, а главное - тревожить и потом, но пока что он говорит о них спокойнее, не упуская из виду и воспитательных задач своих речей и выступлений в печати. Им совершенно чужда назидательность, но они - и притом в самом широком смысле - поучительны, как истолкование духовного опыта великих писателей, рассчитанное