Мы стояли, стыдясь своей наготы, точно остриженные овцы, и чувствовали себя недочеловеками. Нам бросили какие-то тряпки из огромной кипы старой одежды, слишком ветхие и поношенные, чтобы заинтересовать немцев, и приказали надеть их. Мне вручили старое белье, пару мужских башмаков слишком большого размера, шерстяную шапку странной формы и ярко-зеленый банный халат. Одевшись во все это, я превратилась в пугало. Еще спасибо, что мне позволили сохранить мои очки. Маме дали платье, черное пальто из толстой материи и туфли, но на голову – только тонкий шарф. Мы еще не знали, что переменить одежду не сможем месяцами.
Не знаю для чего, но нас потом толкнули к письменным столам, за которыми сидели немецкие чиновники, спрашивавшие наши имена и возраст. Я сказала, что мой год рождения 1928, а не 1927, как мне посоветовал Фреди, и эта ложь отразилась на всю жизнь в некоторых моих документах. После нас подвергли некоему фарсовому подобию суда, на котором мы зачитывали по-немецки «признания» в том, что арестованы и преданы суду за преступления против Третьего рейха и что все наше имущество конфисковано. Никакого настоящего суда, на котором объяснилось бы, что это за «преступления», так и не произошло.
Всем был вынесен приговор – непонятное 6SB.
Нас заставили подписать согласие с приговором, который в действительности был смертным. Все так продуманно и серьезно, словно существовала какая-то законность в том, что творили нацисты. Когда не останется никого, кто прошел через это и у кого можно расспросить обо всех подробностях, легко будет поверить, что такого просто не могло быть. И тем не менее все это реально происходило, и на наших бумагах ставили штамп, прежде чем наступит следующий кошмар.
ВСЕХ НАС, 5000 человек, прибывших из Терезина, разделенных по полу, отправили назад в бараки на недельный карантин. Тогда нам наконец начали приносить кое-какую еду. Ежедневно каждому давали немножко кофе, тридцать граммов низкокачественного хлеба и какой-то мерзкий овощной суп, состоявший главным образом из воды. Считалось, что этого хватит для выживания.
К нашему изумлению, одна из женщин, приносивших огромные бидоны супа на деревянном хомуте, оказалась моей тетей Иржиной, сестрой отца, пересланной из Терезина сюда несколькими неделями раньше. Мы почувствовали облегчение, узнав, что она жива, но заметили, что пережитое здесь успело изменить ее. Нервно разливая суп по тарелкам, она прошептала, что попытается зайти к нам позже вечером. И она исполнила обещание, несмотря на запрет, и принесла нам еще немного супа.
«Счастливого Рождества», – пожелала нам она и подарила иголку с ниткой, настоящее сокровище в Освенциме. В лагере, где приходилось довольствоваться выданной нам одеждой и каким-нибудь еще случайно найденным лоскутом или мешковиной, возможность ставить заплаты и штопать представляла собой верх удобства.
Благодаря тетю Иржину, мы с печалью и смятением покачали головами – ведь мы и забыли о Рождестве. Для меня невыносимыми были воспоминания обо всех праздниках, проведенных с дорогими папой и мамой, Дагмар, Милошеком и дядей и тетей в Пльзене. В ванне держали живым карпа, чтобы зажарить его совершенно свежим, когда придет время, и подать на стол с картофельным салатом. Наша кухарка Эмили готовила вкусные «ваночни цукрови», традиционное рождественское сладкое печенье. Такие воспоминания слишком сильно терзали меня.
Тетя Иржина часто приходила к нам, и мы всегда очень радовались ей, и в немалой степени из-за дополнительного супа. Паек в Освенциме был хуже, чем в Терезине, и красть было нечего и негде, разве что у своих соседей. Многие так и поступали, потому что кусок хлеба стал вопросом жизни и смерти. Я тайком укоряла себя за то, что ребенком привередливо относилась к пище.
На нашу беду несколько женщин в бараке, не менее голодных, чем остальные, каждую ночь обсуждали рецепты, грезя о пирожных и мясе, булках и роскошных десертах. Я зажимала уши, чтобы мое воображение не заполняли образы, от которых голод только усиливался.
Больше всего я хотела хлеба, теплого хлеба, недавно вынутого из печи, вроде мягкой плетеной «халы», которую у бабушки пекли по субботам в Добржиче, или теплых рулетиков с маком, или рождественского хлеба, который готовила нам в Праге Эмили.
Мне не давали никакой работы, способной отвлечь меня от пустого, ноющего желудка, как в Терезине. Целые дни я проводила полускрытой на задней части нар, следуя наставлениям матери, подальше от глаз, чтобы Арно Бем или кто-то из охранников не засмотрелся на меня. Мы слышали страшные рассказы девушек, которых уводили в его барак и вынуждали отдаваться офицерам СС или местным «почетным гостям». В обмен они получали еду получше, одежду, другие привилегии, а у некоторых завязались отношения кое с кем из охранников. Мы не судили их, но боялись, что кто-то из нас попадет в то же положение, что и эти девушки.
Меня терзали страх и одиночество, поэтому я обрадовалась, узнав, что мои подруги по Терезину Дана и Зузана Геллер и их мать живут в нашем бараке. Мы проводили время вместе, когда охранники редко заглядывали к нам. Отец Зузаны, врач, попал под начало доктора Йозефа Менгеле, и его положение было трудным и опасным.
Моя мать, как одна из старших по возрасту женщин в бараке, получила работу «искательницы вшей». Она выбирала этих вездесущих паразитов из волос, одежды и постелей. Если она находила у кого-то вошь, то незамедлительно выбривала такой узнице голову и протирала бензином ее одежду и тело. Вшей меньше не становилось, и мать занималась этим день напролет, работа эмоционально и физически выматывала ее, потому что женщины горько плакали из-за потери волос. Наши привилегии в Семейном лагере включали в себя и то, что нам, в отличие от остальных узников, не выбривали головы, а это помогало сохранять тепло и некоторое достоинство. Лишиться волос означало утратить чувство личности, ведь все обритые казались похожими друг на друга.
Каждое утро и каждый вечер мы ходили на перекличку, о которой в пять часов утра оповещали редкие крики молодой женщины, назначенной старшей по бараку. Как älteste, она пользовалась особыми правами, получала дополнительную еду, уголь для очага, располагала собственной каморкой в конце строения. В ее обязанности входило поднимать нас по утрам и вести к общим уборным и умывальникам, прежде чем нас выстроят рядами для пересчета охранниками. Она будила барак, максимально напрягая голос, и, носясь по нему с палкой и хлыстом, била тех, кто недостаточно быстро вставал. Мы с мамой, как и прочие, ненавидели эту женщину за ее бессмысленную жестокость, хотя всегда были настороже и не попадались ей под руку.
И когда адская «Маринарелла» исполнялась опять и опять, нас заставляли строиться на холоде, в наших смешных обносках, на мокрой грязи, никогда не замерзавшей и засасывавшей обувь прямо с ног. Мы, дрожа, держали головы склоненными. Иногда перекличка занимала час, а иногда – два.
В грязи, в снегу и на льду.
Старые, больные, истощенные часто умирали, и их тела сразу же уносили. Они страдали от так называемой болезни Освенцима, больше поражавшей мужчин, чем женщин: их лица и особенно глаза ничего не выражали, как лица мертвецов. Это было полной покорностью злому року, философским обмороком, после которого люди не способны были восстановить умственные способности. Личность в человеке умирала, а жизнь теряла для него всякое значение. Когда с кем-то из женщин такое случалось, мы понимали, что она не хочет жить и не выживет. Им не нужно было кончать с собой. Само собой происходило полное угасание физических сил. Таких узников и узниц называли «мусульманами» на лагерном жаргоне, что отсылало к обычаю у мусульман простираться ниц при молитве.
Остальные, все еще надеявшиеся выжить, с готовностью ожидали перекличек и, иногда, визитов доктора Менгеле и lager älteste, оберштурмфюрера Иоганна Шварцхубера, которого всегда сопровождали другие офицеры СС. Под их начальством переклички становились еще более тяжелым испытанием. Некоторые эсэсовцы, в основном пьяные, заставляли ради забавы самых изнуренных, отощавших и больных узников делать гимнастические упражнения на вонючей липкой глине.
Ударяя обессиленных людей по ногам, охранники бросали их на землю и приказывали отжиматься или заставляли бежать на месте, прыгать или кувыркаться, пока они не падали. А мы были вынуждены смотреть, как люди с сердечными заболеваниями, с иными недугами или ослабленные голодом старались изо всех сил, пока не сдавались или не умирали.
Всякий раз, когда я слышала первые аккорды отвратительного марша, я преисполнялась отчаянием при мысли о новом дне в этом земном аду, о голоде и страхе смерти. То, чему мы становились свидетелями, было невообразимым по ужасу и зверству. И каждый знал, что может оказаться следующей жертвой.
Но человеческий дух удивительно стоек. Подобно тому как некоторые из мужчин, подвергнутых издевательству, продолжали из последних сил делать упражнения и сохраняли себе жизнь, мы блокировали ощущение ужаса от того, что наблюдали, и сосредотачивались только на собственном выживании. Мы привыкали, таким образом, к самым чудовищным обстоятельствам и с каждым днем готовы были вынести чуть больше, чем накануне.
Постепенно я начала повыше поднимать голову и присматриваться к тому, что меня окружало. Подобно Терезину Освенцим, или Аушвиц-I, и Освенцим, или Аушвиц-II – Биркенау представляли собой часть прежнего военного лагеря возле польского города Освенцим, в семидесяти километрах от средневекового Кракова. Территория в сотни две акров вокруг красных кирпичных казарм Освенцима-I была пустырем среди полей и березовых лесов. Birken по-немецки и значит «березы». Во всем лагере я не видела ни одного цветка, ни одной травинки, ничего, кроме грязи.
На территории располагалось тридцать шесть пронумерованных бараков, по обеим сторонам главной дороги. Ужасный lager älteste Арно Бем жил в бараке номер 1, за которым находились вонючие уборные, куда нас водили раз в день и заставляли справлять нужду на глазах охранников. Дальше стоял медицинский барак, где распоряжались доктор Менгеле и его коллега доктор Фриц Кляйн. Тогда мы этого не знали, но там производили кошмарные эксперименты над женщинами и детьми, в особенности – над близнецами и беременными. По соседству с медицинским стоял барак 31, который предназначался, по объяснению Иржины, для детей в возрасте от восьми до четырнадцати лет. На этом настоял Фреди Хирш, который управлял им «в целях улучшения морали