Он оскалился, как от щекотки. Нож не пробивал толстую ткань. Мужик, не поднимаясь, замахал неловкими руками, пытаясь загрести Лариску. В расчете ухватить за волосья я сбила с него шапку. Но открывшийся череп оказался лыс. Тогда я двинула его в висок зажатой в кулаке рукоятью. Он крякнул. Я цапнула его за ворот и, разглядев в разъеме воротника голую кадыкастую шею, прямо туда вогнала лезвие, надавливая изо всех сил и жалея, что у столового ножа закругленный конец. Думала, что соскользнет, но он, преодолев сопротивление, прорвал кожу, заскрипел и словно провалился во что-то отвратительно мягкое, а мужик схватился за мои руки обеими руками и попытался встать. С отвращением я стряхнула его. Он сел обратно на снег, обхватив горло, словно решил задушиться. Из-под пальцев у него текло густо и черно, словно открылась нефтяная скважина.
Я отошла в сторону и ткнула ножом в сугроб. Слабо запахло железом. Больше всего хотелось нож отшвырнуть, но я знала, что этого делать нельзя. Гадость не сходила с лезвия, а только размывалась полосами, мне пришлось три раза совать нож в снег, да еще и валтузить его там, прежде чем лезвие очистилось.
– А как мы найдем других? – спросила Лариска.
– Не знаю, – сказала я. – Может, и не найдем.
Второго мы застали в том самом кафе, куда направлялись. Под неоновой вывеской оказался вход в подвальное помещение, а в нем пельменная, каких, я думала, уже и не осталась, с круглыми стоячими столами и салфетницами из рифленой пластмассы. В окнах прыгали, чередуясь, красные и синие лампочки.
Высокий мужик чокнулся стопарем со второй рюмкой, ожидающей своей очереди, махом кинул жидкость в подставленный рот и принялся гоняться алюминиевой вилкой за расползающимися по тарелке пельменями. Увидев нас, он нисколько не удивился, даже кивнул и слегка подвинулся, словно мы были добрыми знакомыми.
– Дружку твоему совсем плохо, – сказали мы. – Плохо, совсем плохо, ох, как плохо.
– Толяну, что ль? – спросил он как ни в чем не бывало.
– Толян – это который маленький?
– Не, тот Сенька. А Толян – это который тебя, подруга, драл. – Он сально улыбнулся Лариске.
– Сеньке плохо. Пойдем, покажем, – и мы потащили его с собой.
Мужик на ходу ловко опрокинул в рот вторую. У дверей я обернулась. Покинутые пельмени уже стали серыми и выглядели так, словно пролежали на тарелке не меньше трех дней.
Мы в самом деле повели его к Сеньке. Тот никуда не делся, только завалился на бок, и белые валенки исчезли, обнаружив неопрятные мозолистые пятки. На босу ногу он их, что ли, надевал, или носки стащили заодно с обувкой?
Мужик присел на корточки, не вынимая рук из карманов, заглянул товарищу в лицо:
– Это кто же его так?
– А ты догадайся, – сказал кто-то из нас.
Коротко замахнувшись, я съездила ему по уху звякнувшей сумкой. Мужик упал, скорей от неожиданности. Для надежности я ударила его еще пару раз.
– Нож дай, – деловито приказала Лариска.
– Он у тебя.
Лариска задрала ему куртку и пырнула ножом в оголившийся над брюками светлый валик живота с вытаращенным пупком. Потом выдернула и сунула второй раз, в бок.
Когда она выпрямилась, рука ее была пуста.
– Вынь, – сказала я, – не оставляй.
– Не могу, – сказала Лариска, – пойдем отсюда.
– Нет, – сказала я, – надо вынуть, это точно.
Лариска помотала головой. Слышалось короткое частое сипенье. Мужик еще дышал. Мне не хотелось прикасаться к нему.
– Лариска, помогай! Придержи куртку.
– Не могу.
– Иди сюда! – прикрикнула я. – И держи.
Она снова задрала куртку, я достала зажигалку и стала светить. Сталь отозвалась на пламя бликом, нож валялся у мужика под боком, весь запачканный. Но делать нечего, надо было его забрать.
Мерно поскрипывая, кто-то прошел мимо, не задержав шага.
– Во народ, – сказала Лариска, – даже не спросят, может, помочь надо.
Я очищала нож в снегу. Было ясно, что мои перчатки погибли безвозвратно. Позже выяснилось, что не только перчатки, но и пальто. Его тоже пришлось выбросить.
Может быть, нас кто-то искал. Но если даже так, мы ничего об этом не знали. Ни в каких сводках новостей о мужиках тоже не сообщалось. Неделю я прожила у Лариски, чтобы ей не было страшно. А потом вернулась к себе.
Толяна мы нашли в середине августа.
Юрий КАЗАРИНЯщерица льда
«Все ближе созвездий живой виноград…»
Все ближе созвездий живой виноград,
и гроздья его над грозою стоят.
Бинтуются главные глины рекою,
и вниз головою березы летят.
Распустишь глаза – и увидишь такое,
что падает с неба светящийся взгляд.
И дом превращается в сад,
и сад превращается в лес, и рукою
его не раздвинешь, и листья болят…
«Всё моросит ресницами укропа…»
К.
Всё моросит ресницами укропа,
ручной листвой, капелью в два прихлопа –
зашевелился обморок звезды:
в сосуде влаги важные сады,
вселенная из яблок и воды –
и шепот призраков потопа.
Здесь воду гнут, ломают и несут –
все серебро, упавшее оттуда,
где изумлен собою изумруд,
где небеса лицо с ладошки пьют,
как зрение, разбившееся в чудо.
Как память в сердце темноты,
в тебе качаются кусты,
и всё, что вечно, знаешь ты –
любовь, и жизнь, и смерть, и небо –
живут в сосуде пустоты:
сума, тюрьма, и корка хлеба,
и звезды черствые вполне,
язык неслышный – в тишине,
и песнь твоя, и сладкий опыт,
и мухи первой на окне
потусторонний детский топот.
В небе лопнула бадья,
и по щучьему везенью
с каждой горстью вознесенья
капля штучнее гвоздя:
вот земля – и плачут в землю
все, кто сделан из дождя.
Дышим, вечные вполне,
что-то слышим в тишине
и еще увидеть можем
свой мизинец на окне –
на стекле в скольженье божьем.
Во чистом поле звезды залегли,
и тьму небес в себя вдувает бездна.
Дым от костра, как зрение земли,
распространяется отвесно.
И между оком, вечностью и мглой
спит пустота, и в бесконечность чудо
вонзается иглой
и возникает в сердце ниоткуда…
Видишь, капает, не попадая в рот, –
капельница в тебе растет,
как заледенелое древо,
если посмотришь выше и влево,
то увидишь, как собирает Бог
каждый твой предпоследний вдох,
и рыдает дежурная дева,
и готовит в бинтах для посева
кислородный хрустальный горох…
Ночью светлой кладешь больницу –
всю – на одну ресницу,
в каплю слезы вмещаешь
и за окном качаешь.
Снежинки слетаются к мертвецу,
к духу святому, сыну, отцу –
к любому заплаканному лицу.
Ящерица ледка –
первого – убежала
вверх по теченью, встала –
вмерзла в себя, легка.
Тонкая, как финифть,
выпьет звезду любую –
проще с небес вслепую
вправить в иголку нить.
Тряпочкой ледяной
холод цепляет – цаплей,
в небо с земли родной
каплет живой слюной –
медленно, по одной:
море – огромной каплей,
озеро – всей страной.
Хрустнула стрекоза.
Все мы уходим за
зренье, где смерти нет.
Нужно вернуть глаза,
чтобы оставить свет
в мире, где мы глядим
прямо в живой мороз,
и деревянный дым
сладок без наших слез.
Птичье вымерло дворянство –
крепнет голос пустоты:
воют волосы пространства,
вьются, свищут сквозь кусты.
Выхожу глазами трогать
иней, выпивший сады,
и на ветке первый коготь
замерзающей воды.
Все божественно – и дико
жечь печные кирпичи
и глаза сжимать до крика,
до свечения в ночи.
Тяжелой от соли ресницей
скользить за собою, слезиться:
ресница длиннее реки,
Сибири, ладони, щеки,
когда расширяешь десницей
незримой любви угольки,
когда на горячие очи
голодные очи кладет
Господь, отпирающий ночи,
как плач, отпирающий рот.
Ночью зрение спит и творится,
ночью настежь, как зверь и звезда,
книги сада открыты всегда
и видна отовсюду любая страница:
это в жажде чужая вода
прочитается и переснится.
Осязается буква и звук,
и зазоры меж ними шершавы…
Отпусти меня, Господи… Рук
не отнять от печальной державы.
… и плыву сквозь себя, упираясь, скользя,
вот и в жизнь повернуть мне обратно нельзя –
муравьи моих глаз облепили язык листопада,
где открыта на каждой странице и вся
книга леса и сада.
Содрогнуться нет сил – и земля в кулаках невесома,
словно лодка по мне золотая плывет, –
все прозрачно и ясно, я молчу потому, что я дома…
Наполняется звездами рот.
Ласточка в голове,
ласточка в рукаве,
словно рука в траве,