С чем же? С чем они – пирожки и бутерброды?
Да с чем же, с чем же эти волшебные, отсасывающие позор пирожки-бутерброды, с чем они: с лимоном, с мясом, с визигой, без ничего? С мясом, дерзко предполагаю я.
В чем вообще секрет фокуса, фокус секрета: съел – и оп, живи дальше? Унижение потому и названо унижением, что именно вниз человек соскабливается со стены бытия, к плевкам усоногим, а значит, нужно совершить ему обратное движение, вскарабкаться на какой-никакой верх. Ощутить в утешение могущность свою, силу свою утвердить. Неплох, в принципе, для этого и другой человек, понезначительнее: вытер об него ногу-другую и будто бы уже на коне. Так, собственно, опозоренный самим собой Литвинов и поступает, назначая на роль коврика Ворошилова, а уж Ворошилову приходится обращаться к пирожкам. Еда – это обладание; обладание деньгами, кои можно обменять на объект более непосредственного обладания, а потом обладание и самим уже этим вкусным объектом. Если я что-то, простите, ем, то уж, извините, имею над поедаемым так или иначе власть, ха.
Животная жертва, жывотная (в ранних текстах Тургенев норовил писать жызнь через «ы») поубедительнее растительной, что говорить. Одно дело пшеница, утлый колосок, волнуемая любым ветром нива, и совсем другой расклад, если оно недавно бегало, хрюкало, мычало, желало, а с точки зрения некоторых религий даже обладало пусть небольшой, но душой. Недаром начертана на небесах пищевая пирамида, и человек там на самой вершине, ибо сам он ест кого угодно, вплоть до страуса и слона, а его никто – ну, как правило, мы о правилах – в рационе не держит. Поймал, пищи оно сколько влезет, оторвал ноги, освежевал, поперчил, на вертеле навертел, подкоптил, разделал – только я, только ты, только мы, лишь человек звучит настолько гордо.
Лукавый читатель потребует личного опыта: так уверенно сочиняет сочинитель, что позор можно зажрать пирожком, – сам, значит, знает. Да-да, был у меня в Петербурге период, когда я потерял, как там выражаются, управление, и торпеда жизни, сорвавшись с болтов, калечила то одних родных, то других близких, то меня самого, а я с одной стороны Сенной площади, потом с другой ее стороны (чуть, кстати, не на Гражданской-Мещанской) заливал слабость водкой по рецепту Довлатова («пьет каждый день, а еще у него бывают запои»), а заедал чудовищным околосенным общепитом. Пил я ради разнообразия впечатлений и из общего интереса к человечеству не дома, а в рюмочных – вокруг Сенной в них нет недостатка, – совершал за день два-три круга по пяти-шести рюмочным, и когда в двух подряд просто замахнешь рюмку и прочь, то в третьей можно и закусить.
В рюмочной «Цветы» я брал бутерброд с сервелатом: Костя Агунович сказал как-то, что в «Цветах» неплохой сервелат, и, хотя ясно, что любой сервелат из питерской рюмочной мало отличим от кала, информация эта в мозг мне запала, и мозг ею пользовался. В рюмочной имени писателя Сергея Носова в начале Московского проспекта (так ее называли коллеги из группы «Петербургские фундаменталисты») ассортимент был наиминимальнейшим и возглавлялся брутальным прямоугольником ослепительно-белого сала на жухлом квадратике серого хлеба. У Носова, кстати, есть роман «Голодное время», там книголюбы едят на своих сходках книги, а потом выясняется, что и людей они тоже едят – тема серьезная для города на Неве… но нет, нет, не отвлекаемся. Рюмочная DVD выходила прямо на саму Сенную, и там я ежедневно позволял себе «шпротный набор»: долька лимона, окурок огурца и три безглавые шпротины, обильно одухотворенные маслом.
Вот это масло, а еще пуще – жир сарделины, сального шмата, сервелатного лоскута, жир, жыр – вкус жира и висит теперь надо мной символом тех тягостных будней… помню, вырвавшись как-то с заседания «Анонимных алкоголиков», кинулся я в безымянную рюмочную на Гороховой, жахнул стопятьдесят и прикусил в кровь палец, слишком безапелляционно набросившись на шмат ветчины. Жыр – это самый сок жизни, жызни, исток ее и исход, субстанциональная ее сердцевина… у меня был один знакомый, представитель криминальных структур, который в целом казался личностью невыразительной, но однажды я застал в его устах синтагму «свиная рулька» и навсегда запомнил, как озарилось в этот момент его лицо калейдоскопичным внутренним светом.
Рога в Берлине
Из девятнадцатого столетия – не слишком лихо ли переметнулись мы в двадцать первое? Сюжет будет неполон без щедрого на колбасные мотивы двадцатого. Антон Петрович, пропечатанный Набоковым в рассказе «Подлец», раньше времени вернулся из командировки, из Касселя в Берлин. В спальне своей он застал одевающегося Берга, за дверью ванной комнаты весело журчала вода. Берг – недавний знакомец, сильный, ловкий, убивший на гражданской (не улице, войне) 523 (sic!) врага (чему был посвящен маленький его снайперский блокнотик с крестиками) – и тут Антон Петрович, мирный, интеллигентный – что-нибудь вроде коммивояжера, такое что-нибудь, безобидное, эстетика выживания… и бздык! и такая коллизия! и Таня еще не вышла из душа, а Антон Петрович уже швырнул Бергу в морду (в лицо, думали? нет, в морду!) перчатку (попал, правда, в аквариум).
И вот он уже трясется в электричке с двумя своими секундантами (один из них – по фамилии Гнушке), а Берг со своими – в соседнем вагоне, семь утра, двадцать шагов без барьера, дуэльных пистолетов не нашли, но два браунинга нашли, и колеса выстукивают «на у-бой, на у-бой, на у-бой». Дотащились, есть немножко времени, можно зайти в придорожный трактир промочить горло, тут я вспоминаю, как в детстве обращал внимание на частое выражение «промочить горло» во «Всаднике без головы», и думаю, что Морис Джеррард был столь же безголов, сколь и шпрота, так и Антон Петрович пытается отвлечься сторонними мыслями, а уже некогда, пора на дуэль. Антон Петрович идет в туалет, видит проход на двор и высачивается на двор, а там бегом, мимо кур, мимо бузины, дыра в заборе, сосновая роща, солнце, птицы наяривают… Антон Петрович жив-жыв. Но горше ему, чем поручику Пирогову, ибо пассаж с Пироговым останется лишь в памяти Шиллера, Гофмана и Кунца, а тут, помимо Берга, об истории узнает… лучше не думать. Из анонимных алкоголиков мне особо запомнился один, который раньше мучился от мыслей, а теперь приходил в секцию с разгрузочно-погрузочных работ и говорил одно и то же – как прекрасно так намахаться мешками-лопатами, что мыслей в голове ни одной, «ни о чем не думаю, ни о чем, так это прекрасно…» – и на следующем заседании опять повторял.
Что Антон Петрович? Пару часов блуждал по лесу, вышел к станции Ванзее, поезд тут же подошел, Антон Петрович не растерялся, прыгнул в поезд, доехал до Берлина, а уж там растерялся… Что? Куда? Ничего, некуда. Снял грязный номер, постонал, погрезил, представил всё, отогнал, представил опять, отогнал и это. Посмотрел на плюшевое кресло, на пухлую постель, на умывальник, и этот жалкий номер в этом жалком отеле показался ему той комнатой, где отныне ему придется жить всегда. Присев на постель, снял башмаки, облегченно пошевелил пальцами ног, заметил, что натер пятку и что левый носок порвался. Потом он позвонил, заказал бутерброд с ветчиной. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать.
Электричка до Нахабина
Последний абзац, добрую последнюю половину его, скопипастил я у Набокова, и все вроде замкнулось, но недоставало пуанта, я не мог его обрести в холодильнике, ибо давно забыл, как выглядит сало и сервелат, и пошел в дождь, без зонта, как то подобает писателю, пребывающему в изыскивании пуанта. Город оказался Москвой – бульвары, ярмарка пингвинов, мед в хохломе – я добрел до «Винзавода», довольно, надо сказать, жирного места, где во дни сомнений вернисажей собирается до пяти сотен очень недурно одетых людей. В этот вечер вернисажей не было, жир фонарей плыл в лужах умеренно, шла лекция про гаджеты по типу дронов, бродили мокрые влюбленные. Но нет, все же вот один вернисаж: Валерий Чтак, выставка под названием «Города РФ». Тридцать с хвостиком небольших холстов с типовыми домами, где два, где три, где с балконом, где без, унылое однообразие, нарисовано крайне минималистично, но названия при этом указаны разные – Казань, Екатеринбург, Омск. Пуант наметился, ёкнул, завертелось в голове про одинаковые квартиры, которыми нафаршированы эти дома – и в каждой почти из квартир, вы знаете, в каждой, почти в каждой!!! – и вчера, и сегодня, и завтра люди ели, едят и будут есть жирное, жырное.
Я дошел до Курского вокзала, ближайшая электричка оказалась до Нахабина; ну, по-своему и это великолепно. Я сел в электричку. Собирался ли я застать там несчастного москвича, направляющегося на дуэль с Мюллером или Шмидтом? – нет же, какие дуэли в девять осеннего вечера. Кого я собирался застать? Они зашли тут же: колобок моего возраста и его более молодой и молчаливый коллега. Колобок зашел с громкой возмущенной репликой: «А! Ишь ты! “Только с моего разрешения”. Наглец!» – и было ясно, что цитируемый наглец завелся у них в офисе или на производстве, хрен с горы, новоиспеченный начальничек подал голос, и мой герой-колобок, не будучи в характере жестко прокоммуницировать с наглецом, возмещает сейчас перед младшим коллегой свое подлинное отношение.
По трансляции закрылись двери – «следующая станция – Каланчёвская». Пусть, подумал я, они всё уже сразу быстро сейчас мне сделают, дадут пуант, и я слезу на Каланчёвке. Ну не надо ведь мне взаправду в Нахабино.
Ну и всё. У колобка зазвонил телефон, интонация резко сменилась, очень виновато, пришпиленно говорил он с женой, что только-только сел в электричку, ибо задержался на работе, что было явной правдой, пьяной истории за пассажирами не виднелось, «Витя, на сколько мы сели?» – «На двадцать пятьдесят четыре». – «На двадцать пятьдесят четыре». Колеса тынц-тынц. Интонация колобка сменилась еще раз, третья оказалась не лучше двух первых, с молодым коллегой он говорил как бы на равных, но при этом подчеркнуто матерился (близость!) и елозил подковырками и смешками (мы-то с тобой понимаем!). Опять затилибомила жена. «Алло? Да-да»… – испуг, чего она снова? И сразу улыбка: «А, колбаски! Конечно, куплю колбаски».