ался бесстрашием паутины, лежащей на мертвых розах, упорством сорняков, невозмутимостью воздуха в сиянии февральского утра. И тут он увидел ребенка. Вернее — вздутый сухой бурдючок, который муравьи всего света с великим трудом тащили к своим норам по каменной дорожке сада. Аурелиано не шелохнулся. И не потому, что столбняк на него нашел, а потому, что в этот поразительный момент ему открылась последняя загадка шифра Мелькиадеса и перед глазами возник эпиграф к манускриптам, точно соотнесенный со временем и бытием людей: «Первый в роду был привязан к дереву, а последнего съедят муравьи».
Никогда в своей жизни Аурелиано не поступал осознаннее, чем в тот час, когда забыл о своих усопших и о горе по своим усопшим и снова заколотил двери и окна деревянными крестовинами Фернанды, чтобы не смущать свою душу никакими соблазнами, ибо теперь он знал, что в пергаментах Мелькиадеса определена его судьба. Он нашел их целыми и невредимыми среди доисторических растений, и дымящихся луж, и светящихся насекомых, заполнивших комнату, словно нога человека тут никогда не ступала, и, не удосужившись вынести пергаменты на свет, здесь же, стоя, без малейшего труда, будто бы они были написаны по-испански и освещены ярким полуденным солнцем, Аурелиано стал вслух читать текст. Это была история семьи Буэндия, заранее, сто лет назад, описанная Мелькиадесом во всех подробностях. Он написал ее на санскрите, своем родном языке, и зашифровал синхронные стихи личной условной азбукой императора Августа, а несинхронные — военными шифрами лакедемонян[134] . Последняя головоломка, ключ к которой Аурелиано уже нащупывал, когда его сразила любовь к Амаранте Урсуле, состояла в том, что Мелькиадес изложил семейные истории не в соответствии с условным человеческим временем, а до того сгустил повседневные события целого века, что все они соприкасались в какие-то моменты. Потрясенный открытием, Аурелиано читал громко, без запинки те энциклики, которые сам Мелькиадес декламировал Аркадио, заставляя того слушать, и которые в действительности были предсказанием расстрела Аркадио. Аурелиано вычитал пророчество о рождении самой прекрасной на свете женщины, которая вознесется на небо душой и телом, и узнал о происхождении двух близнецов, посмертных детей их отца, не сумевших расшифровать пергаменты не только из-за бесталанности или нерадивости, а потому, что срок еще не пришел. В этом месте, горя желанием узнать о собственном происхождении, Аурелиано перескочил через несколько страниц. Тут подул ветерок, тихий, собирающийся с силами, наполненный голосами прошлого, шепотом давно отцветших бегоний, вздохами разочарований, отлетевших до прихода настоящей тоски. Аурелиано не заметил ветерка, ибо в этот момент разглядел первые приметы самого себя — в своем чувственном деде, который по ветрености натуры оказался в пустыне миражей, где искал красивейшую женщину, нашел, но не смог дать ей счастья. Аурелиано узнал его, последовал дальше тайными путями своего рода и увидел миг собственного зачатия среди скорпионов и желтых бабочек в сумеречной купальне, где один мастеровой тешил свою похоть с той, что отдавалась мужчине назло своей матери. Аурелиано был так поглощен письменами, что не заметил второго, яростного и мощного, порыва ветра, который сорвал с петель двери и окна, разметал крышу восточной галереи и подломил фундамент. Только сейчас он открыл, что Амаранта Урсула была ему не сестрой, а теткой и что Фрэнсис Дрейк осадил Риоачу только для того, чтобы все они плутали в поисках друг друга по самым запутанным лабиринтам кровных связей до тех пор, пока не породят мифологического монстра, с которым найдет конец весь их род. Макондо был уже почти весь перемолот в пыль и труху страшным смерчем, который раскручивала ярость библейского урагана, когда Аурелиано перевернул еще одиннадцать страниц, чтобы не тратить время на хорошо знакомые факты, и начал расшифровывать момент, которым жил, постигая его по мере проживаемых мгновений, читая предсказания самому себе на последней странице пергамента, будто смотрелся в словесное зеркало. Скользнул взглядом ниже, чтобы пропустить предсказания и узнать час и обстоятельства собственной смерти. Однако прежде чем взглянуть на последний стих, он уже понял: ему никогда не покинуть эту комнату, ибо было предречено, что зеркальный (или зазеркальный) город будет снесен ураганом и стерт из памяти людей в ту самую минуту, когда Аурелиано Вавилонья закончит чтение пергаментов, и что все написанное в них неповторимо отныне и навеки, ибо ветвям рода, приговоренного к ста годам одиночества, не дано повториться на земле.
Осень патриарха
На исходе недели стервятники-грифы разодрали металлические оконные сетки, проникли через балкон и окна в президентский дворец, взмахами крыльев всколыхнули в дворцовых покоях спертый воздух застоявшегося времени, и в понедельник на рассвете город очнулся наконец от векового летаргического сна, в который он был погружен вместе со всем своим превращенным в гниль величием; только тогда мы осмелились войти, и не было нужды брать приступом обветшалые крепостные стены, к чему призывали одни, самые смелые, или таранить дышлами воловьих упряжек парадный вход, как предлагали другие, ибо стоило лишь дотронуться, как сами собой отворились бронированные ворота, которые в достославные для этого здания времена устояли под ядрами Уильяма Дэмпира, и вот мы шагнули в минувшую эпоху и чуть не задохнулись в этом огромном, превращенном в руины логове власти, где даже тишина была ветхой, свет зыбким, и все предметы в этом зыбком, призрачном свете различались неясно; в первом дворе, каменные плиты которого вздыбились и треснули под напором чертополоха, мы увидели брошенное где попало оружие и снаряжение бежавшей охраны, увидели длинный дощатый стол, уставленный тарелками с гниющими остатками воскресного обеда, прерванного паникой, увидели мрачное полутемное строение, где некогда размещалась канцелярия, а в нем — яркие ядовитые грибы и бледные смрадные цветы, проросшие из груды нерассмотренных дел, прохождение которых длилось медленнее самой бездарной жизни; а еще мы увидели в этом дворе поставленную на возвышение купель, в которой крестились пять поколений обитателей этого дворца, и увидели в глубине двора допотопную вице-королевскую конюшню, превращенную в каретный сарай, и в нем, среди туч моли, мы увидели карету эпохи Великого Шума, крытую повозку времен Чумы, выезд года Кометы, похоронные дроги времен Прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин Первого Века Мира, и все это было в приличном состоянии и выкрашено в цвета национального флага, хотя и покрыто грязью и паутиной; в следующем дворе за железной оградой цвели розы, серебристые, словно припорошенные лунной пылью; под сенью этих роз в былые, славные для этого дворца времена спали прокаженные; розовые кусты так разрослись без присмотра, что заполонили все кругом; воздух был напоен запахом роз, однако к нему примешивалось зловоние, исходящее из глубин сада, а к этому зловонию примешивался смрад курятника, смрад коровьих испражнений, а также смрад солдатской мочи — солдаты испокон веку справляли малую нужду у стены колониальной базилики, превращенной в молочную ферму; пробираясь сквозь удушливый розовый кустарник, мы вышли к арочной веранде, уставленной горшками с гвоздиками, махровыми астрами и анютиными глазками; это была веранда курятника для его женщин, и, судя по грудам разного валявшегося здесь барахла и количеству швейных машин, можно было предположить, сколько женщин обитало в этом бараке, — не менее тысячи с кучей детей-недоносков каждая; мы увидели мерзость запустения на кухнях, увидели сгнившее в корытах белье, увидели разверстый сток нужника, общего для солдат и женщин; увидели вавилонские ивы, привезенные из Малой Азии в гигантских кадках с тамошней землей, — сизые, словно покрытые изморозью ивы, а за ивами предстал перед нами его дворец, его дом, огромный, угрюмый, — сквозь оконные проемы, жалюзи с которых были сорваны, все еще влетали и вылетали грифы; нам не пришлось взламывать двери, они распахнулись сами, словно повинуясь нашим голосам, и вот мы поднялись на главный этаж по каменной лестнице, покрытой опереточно роскошным ковром, который был истоптан коровьими копытами, и, начиная от первого холла и кончая последней спальней, мы заглянули во все комнаты, прошли через все служебные помещения, через бесчисленные приемные, и всюду бродили невозмутимые коровы; они жевали бархатные шторы и мусолили атласную обивку кресел, наступая на святые иконы и на портреты полководцев, валявшиеся на полу среди обломков мебели и свежих коровьих лепешек; коровы хозяйничали в столовой и в концертном зале, оскверняя его своим мычанием, — всюду были коровы; а еще мы увидели поломанные столики для игры в домино и сукно бильярдных столов, зеленовато-белесое, словно луга после выгула коровьих стад, и увидели брошенную в углу машину ветров, лопасти которой могли имитировать морской ветер любого направления, дабы обитатели этого дома не мучились тоской по морю, покинувшему свои берега; а еще мы увидели висящие повсюду птичьи клетки с наброшенными на них платками, — как набросили их на ночь на прошлой неделе, так они и остались; а из бесчисленных окон был виден город — огромное животное, еще не осознавшее исторический понедельник, в который оно вступало, а за городом до самого горизонта тянулись пустынные кратеры, холмы шершавого, словно лунного, пепла на бесконечной равнине, где некогда волновалось море; а из запретной обители, куда недавно осмеливались войти лишь немногие, доносился запах гниения, запах падали, слышно было, как там астматически дышат грифы, и мы ступили туда и, ведомые ужасным запахом и направлением полета грифов, добрались до зала заседаний, где обнаружили все тех же коров, только дохлых, — их червивые туши, их округлые филейные части множились в громадных зеркалах зала; мы толкнули потайную боковую дверь, ведущую в его кабинет, и там увидели его самого в полевой форме без знаков отличия, в сапогах; на левом сапоге блестела золотая шпора. Старше любого смертного на земле, более древний, чем любое доисторическое животное воды и суши, он лежал ничком, зарывшись лицом в ладони, как в подушку, — так, в этой позе, спал он всегда, все долгие ночи долгой жизни деспота-затворника; но когда мы перевернули его, чтобы увидеть лицо, то поняли, что опознать его невозможно, и не только потому, что лицо исклевали грифы; как узнаешь, он ли это, если никто из нас не видел его при жизни? И хотя профиль его отчеканен на любой монете с обеих сторон, изображен на почтовых марках, на этикетках слабительных средств, на бандажах и на шелковых ладанках, хотя его литографический портрет в золотом багете, изображающий его со знаменем и драконом на груди, был перед глазами у каждого в любой час и повсюду, мы знали, что это были копии с давних копий, которые считались неверными уже в год Кометы, когда наши родители узнавали от своих родителей, кто он такой и как выглядит, а те знали это от своих дедов; с малых лет мы привыкли верить, что он вечен и вечно здравствует в Доме Власти; мы знали, что кто-то в канун праздника видел, как вечером он зажигал в Доме Власти шары-светильники, слышали рассказы о том, ка