Сто лет одиночества — страница 114 из 237

дорах, кричал, надсаживая голос, оскальзываясь на коровьих лепешках тьмы и в ужасе спрашивая себя: «Что же это стряслось на белом свете? Скоро восемь утра, а в этом сволочном доме все дрыхнут!» «Вставайте, рогоносцы!» — кричал он, и стали зажигаться лампы, в дворцовой казарме протрубили зарю, которая была подхвачена в крепости порта, а за ней — на базе Сан-Херонимо; зарю протрубили в казармах всей страны, началась побудка, лязгали испуганно разбираемые из пирамид ружья, розы раскрылись за два часа до первой росы, дворцовые бабы, как лунатички, вытряхивали под звездным небом половики, спящим в клетках птицам был задан корм, не успевшие завянуть цветы были выброшены и вместо них поставлены в вазы такие же свежие; бригада каменщиков спешно возводила стены, наклеив на каждое окно по солнцу из золотой фольги, чем сбила с панталыку подсолнухи, но эти солнца из фольги необходимо было наклеить на окна, чтобы создать видимость дня, ибо ночь еще витала в небе, календарь еще показывал воскресенье, заря понедельника еще не коснулась апрельского моря; ночь витала в небе, а крикливые китайцы — владельцы прачечных — будили и выталкивали на улицу рассыльных, чтобы те отправлялись к заказчикам за грязными простынями, слепцы-ясновидцы занялись прорицательством, прожженные чиновники делали вид, что находят в ящиках своих столов яйца, снесенные курами в якобы наступивший уже понедельник, в то время как это были яйца вчерашнего вечера: повсюду толпились ошеломленные люди, под столами, за которыми заседали члены экстренно созванного государственного совета, начали свою извечную грызню дворцовые дворняги, а он, ослепленный внезапно наступившим утром, направлялся в зал заседаний в сопровождении ничему не удивляющихся подхалимов, которые наперебой называли его творцом рассвета, властелином времени, хранителем солнечных лучей; когда же один из офицеров генерального штаба осмелился остановить его и, отдав честь, доложил, что сейчас не восемь утра, а всего лишь пять минут четвертого, то он влепил ему затрещину и рявкнул так, что весь мир услышал «Сейчас восемь, черт подери! Восемь, я сказал!» Когда в три часа пополудни он явился к матери в ее особняк на отшибе, Бендисьон Альварадо удивление спросила сына: «Что с тобой? Тебя укусил тарантул? Почему ты держишься за сердце?» Он молча опустился в плетеное кресло, убрал было руку с груди, но тут же, забывшись, положил на прежнее место. И тогда Бендисьон Альварадо, ткнув в сторону сына кисточкой для раскрашивания птиц, спросила еще более удивленно: «Ты что, на самом деле превратился в Образ Сердца Христова, что делаешь такие скорбные глаза и кладешь руку на грудь?» Он отдернул руку, встал и вышел, хлопнув дверью, выматерив про себя свою матушку, вернулся во дворец и стал слоняться по всем этажам, засунув руки в карманы, чтобы не тянулись, куда их не просят; слонялся и смотрел в окна на тоскливые струи дождя, на приляпанные к стеклу звездочки из серебристой оберточной фольги, на латунные луны, подвешенные за окнами, чтобы в три часа пополудни была иллюзия, что сейчас восемь вечера; он видел в окно промокших солдат охраны, видел тоскливое море и дождь, дождь, дождь, в каждой капле которого была Мануэла Санчес, недосягаемая Мануэла Санчес, не принадлежащая ему Мануэла Санчес, хотя и живущая в этом городе, в городе, где ему принадлежало и было подвластно все; его преследовало видение жуткого в своей безлюдности помещения, где стоит стол со стульями, водруженными на него кверху ножками, и это видение превращалось в чувство безысходного одиночества, одиночества еще одних сумеречных эфемерных суток, одиночества еще одной ночи без Мануэлы Санчес. «Черт подери, — вздохнул он, — такая боль в душе, как будто отняли что-то, что и вправду было». Он устыдился своего состояния, его рука в поисках успокоения потянулась было к сердцу, но он просунул ее в штаны и положил на килу, убаюканную дождем, — какой она была, такой и осталась, громадная, тяжелая, и прежняя боль притаилась в ней, прежняя привычная боль, но сейчас она показалась ему нестерпимой, как будто он стиснул в руке собственное сердце, как будто он держал его на ладони, живое, обнаженное сердце, и только в эти минуты он понял справедливость утверждения, которое слышал в разное время от разных людей: «Сердце — это третье яичко, мой генерал!» Чертыхнувшись, он отошел от окна, послонялся взад-вперед по своей приемной и, томясь безвыходным положением пожизненного президента, чувствуя себя так, словно рыбья кость застряла в душе, отправился в зал заседаний государственного совета, уселся и стал слушать, как всегда, ничего не слыша и ничего не понимая, о чем там говорят, и почти засыпая от навевающего сонливую скуку доклада о финансовом положении. И тут вдруг что-то изменилось в самой атмосфере заседания, что-то повисло в воздухе, умолк и уставился на президента министр финансов, и все остальные уставились на него, разглядывали его сквозь щели в броне непроницаемости, внезапно треснувшей от боли, а он ясно увидел самого себя, беззащитного, безмерно одинокого на своем стуле в конце длинного орехового стола, бледного от того, что застигнут врасплох в самом жалком для пожизненного президента положении: схватившимся за сердце; его жизнь догорала на ледяных угольках кристальных как у ювелира, глаз министра здравоохранения; дорогой земляк, поигрывая в пальцах цепочкой карманных золотых часов, разглядывал само его нутро. «Должно быть, кольнуло», — осторожно сказал кто-то, но он уже убрал с груди свою русалочью руку, положил ее, ставшую каменной от охватившей его злобы, на стол, лицо его приобрело обычный цвет, и он, как свинцовую очередь, выплюнул в лицо всем яростную тираду, подтверждая свою авторитарную власть: «Вы бы хотели, чтоб кольнуло, рогоносцы! Ну, чего заткнулись? Продолжайте!» Они продолжали, но машинально, не слыша самих себя, каждый понимал, что с ним стряслось что-то из ряда вон выходящее, коли он такой злющий; все стали перешептываться, тихонько показывать на него пальцем «Вы только посмотрите на него! Он так расстроен что держится за сердце. С чего бы это? Прямо из себя выходит». Пошел слушок, распространился по всему дворцу, будто президент срочно вызвал министра здравоохранения, что когда тот явился, то застал президента за столом и увидел, что президент разглядывает свою правую руку, лежащую на столе как разбухшая колода; говорили, что президент приказал министру здравоохранения немедленно отрезать эту руку, чтобы она не мешала президенту жить, не тянулась произвольно, куда ее не просят; но, говорили, министр здравоохранения решительно отказался это делать, заявив, что не сделает этого даже под угрозой расстрела: «Здесь вопрос справедливости, мой генерал, я не стану делать ампутацию, потому что весь я не стою одной вашей руки!» Сей слух и другие слухи о его состоянии повторяли во всех закоулках и на всех перекрестках, слухи росли и ширились, пока он на ферме самолично следил за распределением молока для казарм, глядя, как занимается пепельное утро вторника Мануэлы Санчес, ибо отныне все и вся было Мануэлой Санчес. Он велел выгнать из-под розовых кустов всех прокаженных, чтобы ими не смердели розы, могущие осквернить запах розы Мануэлы Санчес, он искал во дворце самые уединенные уголки, чтобы никто не слышал, как он поет: «Я танцую с тобой первый вальс, королева, чтобы ты не забыла меня! Чтобы знала, что смертью наказана будешь, если только забудешь!» С этой песней в душе он погружался в болото спален своих наложниц, пытаясь как-то облегчить свои страдания, и впервые за всю свою долгую жизнь никчемного любовника перестал быть торопливым петухом, не спешил, как прежде, а наслаждался и дарил наслаждение, подолгу, помногу, к удивлению женщин, которые счастливо смеялись в темноте и жарко шептали: «Растрачиваете вы себя, мой генерал, в ваши-то годы!» Но он слишком хорошо знал, что все это самообман, отсрочка неизбежного, что неотвратимо приближается день, когда он отправится вымаливать любовь Мануэлы Санчес, молить ее о любви ради всего святого, отправится искать ее дворец в дебрях мусорной свалки ее варварского королевства — в сердце Квартала Собачьих Драк. Он отправился туда в один из самых знойных дней, в два часа пополудни, отправился в штатском, без охраны, в обыкновенной машине, которая долго петляла по городу, погруженному в летаргию сиесты, оставляя за собой вонь отработанных газов; он миновал азиатское столпотворение торговых улочек и увидел великое море Мануэлы Санчес своего краха, увидел одинокого вора на углу, увидел дряхлые трамваи, идущие до самого ее дома, и приказал заменить их новенькими желтыми трамваями с матовыми окнами и бархатным сиденьем для Мануэлы Санчес в каждом; увидел голые пляжи, где она проводила свои воскресенья, и приказал поставить там раздевалки и поднимать флаг погоды, чтобы по его цвету было видно, можно ли нынче купаться, и приказал огородить металлической сеткой персональный пляж Мануэлы Санчес; он увидел на берегу моря мраморные террасы и задумчивые лужайки вилл, где жили четырнадцать обогатившихся благодаря ему семейств, но особое внимание он обратил на виллу, которая стояла на отшибе, — то была самая большая вилла, с вертящимися фонтанчиками, и он возжелал: «Хочу, чтобы ты жила на этой вилле и ждала здесь меня!» И конечно же, вилла тотчас была экспроприирована и отдана Мануэле Санчес; так переделывал он в мечтах окружающий мир, грезил наяву, сидя на заднем сиденье автомобиля, пока тот катился по берегу моря, но вот пропало дыхание морского бриза, кончился собственно город, и в машину ворвался дьявольский шум Квартала Собачьих Драк, в котором он очутился, и, не поверив своим глазам, увидел, что это такое, в страхе восклицая про себя: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, ты только посмотри, куда я попал! Спаси меня!» Однако никто в этом бедламе не узнавал его тоскливых глаз, его тонких губ, его пухлой руки, устало положенной на грудь, никто не обращал внимания на гугнивый голос древнего старикана в белом льняном костюме и простой кепке, никому не было дела до этого ветхого прадедушки, который, высунув голову из окна машины, расспрашивал: «Где здесь живет Мануэла Санчес моего позора, королева нищих, сеньора с розой в руке?» Он расспрашивал, где она живет, а сам в смятении думал: «Как ты можешь здесь жить где ты можешь здесь жить здесь где сплелись в один чудовищный клубок свирепо рычащие псы с окровавленными клыками и налитыми кровью сатанинскими глазами здесь в этой пучине кошмара где загрызенные до полусмерти кобели поджав хвосты воют и зализывают раны посреди зловонных луж как уловить твое сладостное дыхание орхидеи в этом реве пьяниц которых пинками вышвыривают из кабаков как мать твою перемать как пытка моей жизни как найти тебя в нескончаемом вихре марангуанго и бурунданго гордолобо и манта-де-бандера в толчее харчевен с этой ужасной колбасой такой дрянной что от соседства с нею валяясь среди довесков и монетка становится черной как черт подери найти тебя в этом бредовом раю Черного Адама и Хуансито Трукупея как отыскать твой дом в этом столпотворении трущобных зданий с желтыми покрытыми трещинами стенами с темно-лиловыми как ряса епископа фризами с попугайски зелеными стеклами окон и голубыми рамами как отыскать твой дом где роза в твоей руке раскрыта подобно розовой раковине который час показывают твои часы в эти минуты в этом ад