ему все нутро, и он ложился в гамак под тамариндами и, слушая, как позванивают в листве тамариндов колокольцы ветра, с ненавистью думал о Мануэле Санчес, с ненавистью, лишающей сна, думал и думал, пока вооруженные силы искали Мануэлу на суше, на море и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искали, не находя даже следов, и он с ожесточением терзался вопросом: «Куда же ты черт бы тебя подрал подевалась где ты спряталась от меня где ты укрылась так что моя рука не может дотянуться до тебя? О если бы она дотянулась ты бы узнала что такое власть!» Жгучая ненависть все больше овладевала им, шляпа, лежащая у него на груди, вздрагивала от яростных ударов сердца, он словно бы и не слышал своей матери, Бендисьон Альварадо, которая настоятельно пыталась дознаться, что с ним: «Почему ты молчишь со дня затмения? Почему глядишь только в самого себя?» Он молча вставал и уходил, выматерив про себя свою матушку, уходил, волоча свои слоновьи ноги, чувствуя в душе кровоточащую рану глубоко уязвленного самолюбия, исходя желчью и в горестном недоумении спрашивая неведомо у кого: «И это происходит со мной? Это я превратился в такого идиота что не знаю как мне быть как жить? Это я перестал быть как прежде хозяином своей судьбы? И все из-за того что вошел в дом девки с разрешения ее матери а не так как вошел некогда в прохладу и тишину дома Франсиски Линеро в Сантос-Игеронес?» Случай с Франсиской Линеро произошел еще в те времена, когда не было Патрисио Арагонеса и он самолично являл людям лик власти. «Он вошел, даже не постучав дверным молотком, вошел потому, что так ему захотелось, вошел одновременно с боем часов, которые возвещали одиннадцать, и я слышала с террасы над патио, как в такт бою часов звенит его золотая шпора, узнала слоновий топот его шагов по кирпичной дорожке патио, и, еще не видя его, представила его себе в полный рост, и ужаснулась, ужаснулась еще до того, как он появился на пороге внутренней террасы, где я находилась, террасы над патио; среди золотистых гераней кричала выпь, возвещающая, как и часы, что уже одиннадцать, пела иволга, одурманенная душистым ароматом бананов гвинео, сорванные сочные гроздья покачивались под навесом террасы; солнечные зайчики того рокового августовского вторника поигрывали в свежей листве, на плодах, налитых медовой сладостью, покрытых медовыми пятнами, поигрывали на туше молодого оленя, которого мой муж Понсио Даса застрелил на рассвете и подвесил вниз головой, чтобы стекала кровь, подвесил там, под навесом террасы, рядом с гроздьями гвинео. И вот он вошел, более страшный и угрюмый, чем это могло привидеться в страшном сне, вошел в грязных, залепленных болотной тиной сапогах, в мокрой от пота куртке цвета хаки, без оружия на поясе, но рядом с ним безмолвно стоял босой индеец, держа руку на рукояти мачете. Я увидела беспощадные глаза, глаза, которые говорили о неминуемом, а он медленно, как в полусне, протянул свою женственную руку к бананам гвинео, сорвал один и жадно съел его, а затем сорвал и съел еще один, и еще один, жуя всем ртом, чавкая так, что казалось, это чавкает болото». Он пожирал гвинео и пожирал глазами чудное тело Франсиски Линеро, а та не знала, куда ей деваться от стыда, она была совсем молодая женщина и недавно вышла замуж, такие взгляды глубоко смущали ее, но она видела, что он пришел удовлетворить с ней свое желание, видела, что это неотвратимо, ибо только он один был властен отвратить это. "Я едва расслышала стесненное ужасом дыхание моего мужа, который сел рядом со мной, и мы оба окаменели, взявшись за руки, и наши сердца, соединенные, как на открытках с голубками, бились как одно испуганное сердце, а этот чудовищный старик стоял в двух шагах от нас и все пожирал и пожирал гвинео, швыряя шкурки через плечо, и все смотрел на меня не мигая, в упор. А когда он обчистил целую ветку, сожрал все плоды, которые были на ней, оставил ее, голую, рядом с тушей оленя, то подал знак своему босому индейцу и сказал моему мужу Понсио Даса: «Выйди потолковать с моим приятелем, он должен уладить с тобой одно дельце!» А я хотя и умирала от страха, но все же сумела сообразить, что единственный способ спасти свою жизнь — это дать ему делать со мной, с моим телом все, что он захочет, прямо здесь, на обеденном столе, и сама помогала ему раздевать себя, а то он путался в кружевах, я задыхалась от его зловонного запаха, а он одним ударом лапы разорвал на мне белье и стал неумело лапать меня, а я машинально думала: «Святая Троица, я ведь даже не подмывалась сегодня, какой срам, времени не было из-за этой возни с оленем». И вот наконец он получил то, чего желал, но сделал это так торопливо и плохо, как если бы он был много старше или совсем молокосос. Он был настолько подавлен, что его трудно было узнать, стал плакать теплыми, как моча, слезами, и такое скорбное было у него лицо, такая тоска в глазах, такое огромное сиротское одиночество, что мне стало его жалко, его и всех мужчин на свете, так жалко, что я стала гладить его по голове кончиками пальцев, стала утешать: «Полно, не расстраивайтесь так, мой генерал, не надо! Еще вся жизнь впереди». А в это самое время босой индеец с мачете увел Понсио Даса в глубь сада и убил его там, потому что иначе генерал обзавелся бы заклятым врагом на всю жизнь, убил и изрезал тело на такие мелкие кусочки, что их принялись растаскивать свиньи, так что беднягу Понсио не удалось даже собрать в целости перед тем, как похоронить, — вот каким он был, вот какие воспоминания являлись к нему из прошлого, лишь усугубляя мрачное состояние его духа, его злобу, вызванную тем, что густой настой его власти оказался настолько разбавленным водичкой, что власть эта была бессильна разбить колдовские чары какого-то там затмения! Черная желчь стала разливаться в нем, когда он сидел за игорным столиком напротив хладнокровного и невозмутимого генерала Родриго де Агилара, своего дорогого друга, единственного из военных, кому он доверял, кому вверил свою жизнь после того, как подагра сковала суставы босого ангела-хранителя, вооруженного мачете; он глядел на своего дорогого друга и думал, что, может, причина всех несчастий состоит как раз в том, что он слишком доверяет своему дорогому другу, в том, что он дал ему слишком большие права. «Разве не мой дорогой и любимый друг постарался превратить меня в вола разве не он пытался лишить меня всех признаков каудильо просто-напросто сбрить с меня эти признаки разве не он старался сделать из меня дворцового инвалида чьи приказы можно и не выполнять разве не он придумал всю эту вредную затею с двойником заставляя меня прятаться за чьей-то спиной заставляя бояться собственных появлений перед народом даже в окружении своры телохранителей а ведь в добрые старые времена один босой индеец прокладывал мне дорогу сквозь людские толпы ударами своего мачете с криком сторонитесь рогоносцы идет властитель и ничего не случалось плохого хотя мы еще не умели различать в этом человеческом лесу в котором ревела буря оваций где истинные патриоты а где коварные предатели и бандиты это теперь мы знаем что наиболее коварные громче всех орут да здравствует настоящий мужчина да здравствует генерал ублюдки один индеец справлялся с громадными толпами а теперь моему дорогому другу не хватает армии чтобы найти эту дерьмовую королеву!» И, вспоминая, как она ускользнула, не понимая, как она сумела ускользнуть сквозь глухой забор его старческой похоти, он внезапно швырял костяшки домино на пол, прерывал партию в самом разгаре и удалялся, матерясь на чем свет стоит; однажды, прервав таким образом партию, он вдруг почувствовал глубокую угнетенность и какую-то вялость, подумал вдруг, что все в этом мире рано или поздно находит свое место, один он остается неприкаянным; ему стало необыкновенно душно, он удивился, что рубашка сделалась совершенно мокрой от пота в часы, когда жара обычно спадает, учуял в запахах морских испарений запах падали, кила его заныла от влажного зноя и свистнула дудкой, а он не понимал, в чем дело, и сказал сам себе: «Это просто духота». Но подумалось об этом как-то неуверенно и неопределенно, что-то продолжало томить его, когда он стоял у окна, пытаясь угадать, что за странный свет за окном, почему словно вымер город, почему он столь пустынен, как будто единственными его живыми обитателями остались стаи грифов, да и те испуганно покидают карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; а еще живым существом в городе был слепец, который стоял на площади де Армас и, словно чувствуя смутное беспокойство глядящего в окно старца, торопливо и тревожно подавал ему какие-то знаки посохом и выкрикивал что-то невнятное; он истолковал это как еще одно предзнаменование, что вот-вот что-то произойдет, что-то, что вызывает в нем неясное гнетущее чувство, но снова сказал себе: «Это просто духота», — лег спать и уснул сразу, убаюканный моросящим дождем, который тихо царапался в окна, но сон его был чуток, нечто проникало в сознание сквозь туманные фильтры сна, и он проснулся в страхе и крикнул: «Кто там?» Но то стучало его собственное сердце, испуганное той странностью, что петухи не поют в этот час рассвета, и он почувствовал, что, пока он спал, корабль спокойствия и мира покинул его, укрылся в неведомой бухте; яростно кипело окутанное туманом море, все Божьи твари суши и неба, обладающие способностью предчувствовать смерть, предугадывать приближение катаклизма безошибочнее, чем самая глубокая человеческая наука, онемели от ужаса, нечем стало дышать, время остановилось, и тогда он встал и, вставая, ощутил, что сердце его разбухло, ощутил, что с каждым шагом оно разбухает все больше, что в ушах лопаются все перепонки, что какая-то кипящая материя хлынула из носа, и, взглянув на себя, на свой залитый кровью китель, подумал: «Это смерть», — но ему возразили: «Никак нет, мой генерал, это циклон!» И тогда до него дошло, что это и впрямь циклон. То был самый разрушительный циклон из всех циклонов, разметавших некогда на отдельные острова единое карибское царство, таинственная катастрофа, чье приближение учуял своим первобытным инстинктом он один из всех людей, учуял задолго до того, как переполошились собаки и куры; для людей циклон налетел так внезапно, что в суматохе ему едва успели подыскать женское имя; ошеломленные офицеры испуганно докладывали: «Это конец, мой генерал! Вся страна летит в тартарары!» И тогда он приказал плотно закрыть окна и двери, охране — привязаться на своих местах в коридорах, приказал запереть коров и кур в помещениях первого этажа, приколотить к своим местам все предметы, и вся страна, начиная от площади де Армас и кончая самым отдаленным уголком этого притихшего в страхе царства скорби, превратилась в корабль, намертво ставший на якорь перед ликом бури; при первых же признаках паники было приказано стрелять, сперва два раза в воздух, для предупреждения, а если это не поможет — в упор, насмерть; однако ничто не устояло перед циклоном: бешено вращаясь, лопасти его ветра одним страшным ударом разрезали бронированную сталь главных ворот, развалили главный вход, коровы были подняты в воздух; он, ошеломленный этим ударом, перестал соображать, что происходит, на него обрушился ревущий ливень, чьи струи не падали с неба, а мчались горизонтально; с грохотом, как вулканические бомбы, валились обломки балконов, шмякались о землю вырванные ветром из морских подводных джунглей диковинные зве