Сто лет одиночества — страница 134 из 237

лый, крохотный мальчик, которому суждено было получить, как это было предусмотрено, божественное имя Эммануэль и ничем не прославить его, который был произведен в дивизионные генералы с предоставлением всех надлежащих полномочий в тот самый момент, когда отец положил его на жертвенный камень, перерезал пуповину своей саблей и признал своим единственным и законным сыном: «Святой отец, окрестите его!»

Это беспрецедентное событие явилось прелюдией новой эпохи, ознаменовало собою начало ужасных времен. Те времена запомнились кордонами, которые перегораживали улицы еще до рассвета, затем армия заставляла людей наглухо закрывать окна и балконы, разгоняла ударами прикладов рыночную толпу, дабы никто не мог видеть, как появляется и стремительно уносится блестящий бронированный лимузин с золотыми ручками на дверцах; а те, кто осмеливался подглядывать, спрятавшись вопреки запрету на крыше, видели, что это правительственный лимузин, личный лимузин президента, и видели в этом лимузине не древнего старика в военной форме, а низкорослую бывшую послушницу в соломенной шляпе с цветами из фетра, с целой связкой чернобурок на шее — даром что жара! Мы видели, как она вылезала из лимузина у ворот рынка — каждую среду по утрам — и в сопровождении эскорта солдат направлялась на рынок, ведя за руку крошечного дивизионного генерала; ему было в ту пору не больше трех лет, но он, кроме того, был столь хрупок и нежен, что казался девочкой, одетой в расшитый золотом парадный военный мундир; мундир сидел на нем как влитой, казалось, он в нем и родился — в этом мундире, в этой форме, которую стал носить еще до того, как у него прорезались зубы, с той поры, как Летисия стала привозить его в коляске на официальные церемонии, где он представлял своего отца, с той поры, как он, сидя на руках у матери, стал проводить смотры своих войск; эта форма была на нем, когда мать поднимала его над головой в шуме стадиона, где после гандбольного матча публика устраивала овацию в честь юного генерала дивизии; в этой форме он сосал материнскую грудь — в открытом автомобиле, во время парада по случаю национального праздника, — Летисия не обращала внимания на двусмысленные смешки и перемигивания высокопоставленной челяди, созерцающей младенца-генерала, припавшего, как телок, к набухшему соску. На дипломатических приемах он стал присутствовать с тех пор, как научился обходиться без посторонней помощи; на эти приемы он являлся не только в мундире, но и при боевых медалях, которые выбирал по своему вкусу из отцовской шкатулки с регалиями: это был мальчик серьезный, странный; уже в шесть лет он умел держаться в обществе, на равных вел беседу со взрослыми людьми, попивая из бокала фруктовый сок вместо шампанского; он был очень обаятелен и тактичен в беседах с людьми, хотя непонятно было, от кого он унаследовал эти качества; правда, частенько случалось и так, что церемония приема вдруг омрачалась, словно туча какая набегала в торжественный зал: бледный дофин, облеченный самой высокой властью, начинал зевать, становился сопливым, засыпал… И замирало время, диалоги обрывались на полуслове, застывали жесты, слышался шепот: «Тише, маленький генерал уснул!» — и адъютант уносил его на руках сквозь толпу лощеных убийц и чопорных дам, которые, пряча иронический смешок за веерами из птичьих перьев, осмеливались прошептать еле слышно: «Какой кошмар! Если бы его превосходительство знал!» Генерал же сам подогревал веру в то, будто он ничего не знает, даже самого себя убедил, что ему безразличны мелкие житейские страсти, что недостойно его сана и величия обращать внимание на выходки мальчишки, которого он признал своим единственным сыном, выделив из великого множества других зачатых им детей, равно как недостойно его сана обращать внимание на непомерные претензии Летисии Насарено. И вот она прибывала на городской рынок — по средам на рассвете, — ведя за руку своего игрушечного генеральчика, в толпе сопровождавших ее казарменных кухарок и отпетых головорезов в денщицких мундирах. Эти люди казались какими-то призраками в странном свечении раннего утра, плодом воображения, рождающимся в миг, который предшествует восходу солнца над гладью Карибского моря, — они входили в вонючую воду бухты, залезали в нее по пояс, чтобы взобраться на суденышки с залатанными парусами и ограбить эти суденышки, доставившие сюда, в бывший работорговый порт, цветы с Мартиники и имбирь из Парамарибо; они грабили на своем пути все, что видели, захватывали добычу штурмом, отнимали у рыбаков весь их улов, забирали даже бросовую рыбу, которой кормят привезенных на продажу свиней, — они колотили свиней прикладами и забирали даже эту сорную рыбу, там, возле допотопных, но и поныне действующих весов, на которых во времена работорговли взвешивали рабов, — на этих весах в далекую-предалекую, доисторическую, ибо это было до него, эпоху стояла невероятной красоты рабыня из Сенегала, проданная с аукциона, и вес уплаченного за нее золота превышал ее собственный вес.

«Они опустошили все, мой генерал! Похлеще саранчи, похлеще циклона!» Однако он оставался невозмутимым перед лицом неминуемо назревающего скандала и после этой среды, и после той, когда Летисия позволяла себе такое, чего он не позволил бы самому себе. Она врывалась в торговые ряды, где продавали птицу и овощи, сопровождаемая сворой уличных дворняг, яростно лающих на чернобурок, чьи стеклянные глаза повергали псов в исступление, но Летисия, не обращая внимания на этот лай, с надменным видом продолжала свое шествие под гигантскими сводами торгового зала, среди железных колонн художественного литья, под железными ветвями и громадными листьями из желтого стекла, под громадными яблоками из розового стекла, под рогами изобилия из голубого стекла, полными сказочных даров растительного царства. Она выбирала самые аппетитные фрукты и самые нежные свежие овощи, но стоило ей дотронуться до них, как они теряли всю свою привлекательность, всю свою свежесть, ибо таково было не осознаваемое ею свойство ее рук — превращать в скверну все, чего она касалась. От ее прикосновения еще теплый хлеб покрывался плесенью, а золото ее обручального кольца почернело. Но она не признавала за собой такого свойства и обрушивалась на торговок с бранью, что они, мол, прячут то, что получше и посвежее, а ей предлагают всякую дрянь: «Эти жалкие манго, которыми только свиней кормить! Жулики! Суют мне эту ауйаму, как будто я не слышу, что она звенит, как пустая башка музыканта!» А в другом конце рынка она вопила: «Разве это говядина? Потаскухи! Это дерьмо с червями! Дураку видно, что эти ребра принадлежали не быку, а издохшему от холеры ослу, сукины вы дочки!» Так она вопила до хрипоты, пока кухарки с корзинками и денщики с бадьями, из каких поят скот, не сгребали все, что попадалось им на глаза. Разбойничьи крики Летисии были более пронзительными, нежели лай своры собак, которые так и норовили вцепиться в хвосты чернобурок, хранившие запахи заснеженного лисьего логова на острове Принц Эдвард, откуда Летисия выписывала чернобурок живыми, а ее брань была более заковыристой и площадной, нежели ехидные реплики говорящих попугаев, этих краснобаев-гуакамая, тайком обученных своими хозяйками выкрикивать то, что сами они с удовольствием крикнули бы в лицо Летисии: «Летисия — воровка! Монашка-проститутка!» Попугаи горланили это, сидя на железных ветвях колонн, на запыленных стеклянных листьях под самым куполом рынка, где они были вне досягаемости того пиратского вихря, того буканьерского самбапало, который повторялся на рассвете каждую среду, знаменуя собою бурное детство крошечного лжегенерала, чей голос становился тем ласковей и нежней, а жесты тем утонченнее, чем больше он старался походить на мужчину, со звоном волоча за собой по земле сабельку карточного короля. Он был совершенно невозмутим в базарной толчее, где происходил весь этот грабеж, держался спокойно, высокомерно, с достоинством, внушенным ему матерью для того, чтобы он был признан исполненным врожденного благородства, в то время как сама она все втаптывала в грязь рынка с яростью бешеной суки и с похабной бранью, на глазах у невозмутимых черных старух в пестрых тюрбанах, — старухи спокойно выслушивали ее брань и равнодушно смотрели на беззастенчивый грабеж, обмахиваясь веерами и даже не моргнув в своей бесконечной отрешенности неподвижно сидящих идолов; казалось, они даже не дышат, жуя скатанные в шарики листья табака, жуя шарики коки — умиротворяющего зелья, которое помогало им перетерпеть этот позор, эту вакханалию грабежа, кончавшуюся тем, что Летисия Насарено в окружении своей своры, держа за руку своего горе-генеральчика, пробивалась к выходу среди взъерошенных собак и кричала: «Счета предъявите правительству, оно заплатит!» Старухи еле слышно вздыхали: «Боже мой, если бы генерал знал! Хоть бы кто-нибудь решился сказать ему!» Бедные старухи были убеждены, что он так и не узнал до самого своего смертного часа о том, о чем, к величайшему его позору, знал весь мир: что его единственная и законная супруга Летисия Насарено хватала в индусских лавках уродливых стеклянных лебедей, зеркала в инкрустированных ракушечным ломом рамах и коралловые пепельницы, что она захапала в магазинах сирийцев всю предназначенную для траурных лент тафту, что она пригоршнями хватала с лотков бродячих ювелиров торговой улицы ожерелья из золотых рыбок и амулеты в виде стиснутого кулака, — ювелиры только и могли, что крикнуть ей в лицо: «Ты лисица похлеще тех чернобурых летисий, что болтаются на твоей шее». Она сгребала все, что видели ее завидущие глаза, удовлетворяя то единственное, что осталось в ней от послушницы: дурной, невоспитанный вкус и страсть попрошайничать независимо от того, есть в том нужда или нет. Но если раньше ей приходилось попрошайничать, выпрашивая какие-то вещи в подъездах благоухающего жасмином вице-королевского квартала, то теперь она загружала понравившимся ей барахлом целые армейские фургоны, отделываясь распоряжением предъявить счета правительству. Это было все равно, что сказать: «Получите с Господа Бога», потому что давным-давно никто не знал, существует ли оно, правительство, ибо оно превратилось в призрак. Мы видели на холме перед площадью де Армас крепостные стены, видели Дом Власти с его историческим балконом, с которого прозвучали некогда исторические речи, с его окнами, занавешенными кружевными гардинами, с вазонами на подоконниках. Ночью дом походил на пароход, плывущий по небу, и был виден не только из любой точки города, но также за семь миль с моря, а таким приметным он стал с тех пор, как его выкрасили в белый цвет и стали освещать круглыми, как шары, фонарями, которые были установлены в ознаменование приезда известного поэта Рубена Дарио. Но все это, вместе взятое, отнюдь не убеждало нас в том, что президент пребывает за этими белыми стенами, там, в Доме Власти, в своем дворце. Напротив, у нас были основания полагать, что все это показное, что военщина создает лишь видимость нормальной жизни, протекающей за этими стенами, стремясь тем самым опровергнуть слухи, будто президент в силу глубокой старости впал в мистицизм, что он отказался от всех благ и почестей, сам на себя наложил епитимью: до конца дней своих пребывать в самоуничижении, смирять дух свой власяницами и умерщвлять плоть всяческими желе