Сто лет одиночества — страница 141 из 237

рах, ведущих от вестибюля до его спальни, гасли одна за другой до того, как он успевал притронуться к выключателю; он шагал впотьмах, шаркая тяжелыми ногами плененного монарха, не отражаясь в темных зеркалах, волоча за собой золотую шпору в черном бархатном чехле, дабы никто не мог узреть его звездный след; проходя мимо окон, он видел все то же море, Карибское море января; он взглянул на него двадцать три раза, и все двадцать три раза оно предстало его взору таким, каким всегда бывает в январе — похожим на подернутое золотистой ряской болото. Так это было каждый вечер, во все месяцы, и в тот августовский вечер тоже; шаркая в потемках ногами, он, направляясь к себе, заглянул в комнату Бендисьон Альварадо, где все еще стоял горшок с кустом мелиссы, стояли клетки давно издохших птиц и стояло ложе страданий, на котором мать гнила заживо и на котором испустила дух. «Спокойной ночи, мать», — пробормотал он, как всегда, хотя прошло уже много лет с тех пор, как никто не отвечал ему: «Спокойной ночи, сын, спи с Богом». Из комнаты матери он зашаркал к своей спальне, освещая себе путь лампой, все той же лампой на случай бегства, как вдруг судорога страха остановила его — свет лампы пронзительными угольками отразился в зрачках Лорда Кехеля, там, в темноте; послышался запах мужских духов, и генерал ощутил властную силу того, от кого исходил этот запах, почувствовал его презрение к своему страху. «Кто здесь?» — спросил он, хотя отлично знал, кто, — Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, одетый в парадный костюм, явился в эти апартаменты, дабы напомнить, что сегодня историческая ночь: «Двенадцатое августа, генерал! Великая дата! Ровно сто лет со дня вашего прихода к власти! Так что, генерал, прибыли гости со всего света. Еще бы! Ведь на таком празднике можно присутствовать только один раз в течение самой долгой жизни. Вся страна празднует, а вы что же?» Но он в ответ на все уговоры и настоятельные требования Хосе Игнасио провести эту знаменательную ночь в шуме оваций и в лучах пламенной любви своего народа раньше обычного закрылся на три замка своей предназначенной для сна камеры, на три щеколды и на три цепочки, лег ничком на голый цементный пол, не раздеваясь, в грубой холщовой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и застыл в этой позе, — в своей извечной позе, в какой он был обнаружен нами в свое время, исклеванный грифами и покрытый насекомыми и водорослями дна морского, — застыл и сквозь туманную мглу, застилающую неусыпное око бессонницы, слышал далекие раскаты праздничного салюта, радостную музыку, ликующий звон колоколов, слышал, как потоками ила растекаются толпы людей, превознося до небес славу, которая не была его славой; он слышал все это и бормотал, скорее удивленный, нежели опечаленный: «Мать моя, Бендисьон Альварадо моей судьбы! Сто лет, вот уже сто лет прошло с той поры! Черт подери, как летит время!»

Итак, он был там, это был именно он, а не его подобие, он лежал в зале для приемов, на банкетном столе, пышно разодетый и великолепный, как умерший Папа Римский, весь в цветах, среди которых он не узнал бы самого себя — того, кто уже умер однажды и разлагался здесь, на этом же столе, — лежал еще более грозный в смерти, чем в жизни, с шелковой перчаткой, раздувшейся от набитой в нее ваты, в ярком, павлиньей расцветки парадном мундире, делавшем необъятно широкой его старческую грудь, которая, как броней, была закрыта бесчисленными орденами и медалями — наградами за воображаемые победы на шоколадных войнах, специально придуманных его изобретательными и беззастенчивыми холуями, с золотой шпорой на левом сапоге и десятью опечаленными солнцами Генерала Вселенной на погонах (звание это присвоили ему в последний момент, торопясь возвысить его над самой смертью), такой открытый для посторонних глаз, что впервые не возникало никаких сомнений в реальности его существования, хотя на самом деле никто не походил на него меньше, никто не был так бесконечно далек от него, как этот выставленный для всеобщего обозрения труп, который в гробу, казалось, подрумянивался на медленном огне свечей, пока в соседнем зале правительственного совета мы всю ночь обсуждали каждое слово официального бюллетеня с вестью, в которую до конца все еще не осмеливались поверить сами. "Меня разбудило натужное гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов, небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах, останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы, выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие — я это видела сама — втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала, а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку влажных от росы гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков — патрули с лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины: «Приказ свыше! Сегодня — национальный праздник!» Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок на лету, он сначала пожал плечами: «Милая, мы тоже ни черта не знаем, — а потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: — Может, покойник воскрес, а?» В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот, удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки бразды правления и — более живой, чем когда бы то ни было, — привычно шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он — он, а не кто другой — выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между потрескавшимися плитами площади де Армас, — как сочли естественным, что слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за солдатские башмаки, — топот все еще слышался на улицах, и начал читать стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой, читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки — обиталища поверженных каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой, коровы врывались в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма; животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой и не слишком широкой торговой улице. Она давно уже утеряла свою былую карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра, шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей, которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в прошлом, — когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к торговым рядам, — продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно висела в пустующих павильонах, где когда-то — в ранние годы его президентства — бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже не поблагодарив его. «Ни фига! — заорал он им вслед, исполненный старческой нетерпимости и злобы. — Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!» — но этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве, обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки; солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о начале национального траура. Да, это был — что бы там ни говорили — настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих монарших болезней, когда вести о его кончине, — столько раз передававшиеся шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, — станут, наконец, правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без него — наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно большое место. «А как много он значил для меня, этот человек, давший мне — двенадцатилетней — такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда, чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас, девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго заплетенные косы, сладострастно шептал: „Мать моя, Бендисьон Альварадо, как хороши эти телочки!“ Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно позванивают леденцы, — и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и потянулась к цветастой банке — звон леденцов был слишком соблазнителен; он сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он испугался еще больше, чем я, — сердце его билось так сильно, что каждый удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое вздрагивающее тело — с такой силой, с таким желанием и такой нежностью, каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее п