Сто лет одиночества — страница 147 из 237

одины выйти на улицу и скандировать: «Долой гринго!» — чтобы тем самым прекратить разграбление; они призывали нас грабить и поджигать магазины и виллы чужеземцев, совали деньги за то, чтобы мы под охраной армии, сильной своим единством с народом, вышли на демонстрацию против наглой агрессии; однако, мой генерал, на улицу никто не вышел, ибо никто не забыл, как военные и прежде давали честное слово, а потом расстреливали людей под тем предлогом, что затесавшиеся в массы провокаторы открыли стрельбу по воинским подразделениям. — «Так что на сей раз, мой генерал, народ не с нами».

«И мне пришлось одному взвалить на себя бремя решения и я подписал этот акт мать моя Бендисьон Альварадо лучше чем кто бы то ни было знавшая что лучше остаться без моря чем согласиться на высадку десанта. Ведь это морские пехотинцы сочиняли приказы и заставляли меня подписывать их это они привезли Библию и сифилис они превратили артистов в педерастов они внушали людям что жизнь легка мать что все продается и покупается что негры воняют это они убеждали моих солдат что родина там где хорошая деньга что воинская честь фигня выдуманная правительствами для того чтобы заставить войска сражаться бесплатно. И чтобы все это не повторилось мать я предоставил им право пользоваться нашими территориальными водами так как им заблагорассудится в интересах человечества и мира между народами!» Он отдавал не только сами воды, видимые из окна его спальни до горизонта, но и всю их фауну и флору, режим ветров над ними, все капризы погоды и всю атмосферу до последнего миллибара; но он не мог вообразить, что они сделают то, что сделали: гигантскими насосами вычерпали предварительно перегороженные шлюзами, пронумерованные, точно квадраты шахматной доски, воды нашего старого моря, обнажив дно с потухшими вулканами, — в огромном кратере одного из них внезапно открылись руины древнего города Санта-Мария-дель-Дариен, некогда поглощенного морем. Затем мы увидели флагманский корабль величайшего адмирала всех морей и океанов. — «Каким я уже видел его из своего окна мать!» — застрявший в кораллах, вырванных с корнем земснарядами прежде, чем было приказано отдать соответствующие почести историческому кораблекрушению. Они увезли все, что было основанием его власти и смыслом всех его войн; они оставили после себя только пустыню с лунным пейзажем, который он созерцал с тяжелым сердцем, проходя мимо окон и всякий раз восклицая: «Мать моя Бендисьон Альварадо осени меня светом твоей мудрости!» Он просыпался от страха, что борцы, павшие за родину, встанут из могил и потребуют ответа за проданное море; он явственно слышал, как они карабкаются по стенам, слышал их приглушенные загробные голоса, ощущал их взгляды в замочной скважине, устремленные на его огромные ноги, ноги звероящера, погружающегося, как в болото, в тину своего мрачного дома; он без устали шагал по комнате, и его окружали пассаты и мистрали специальной машины ветров, подаренной ему послом Эбергейтом с тем, чтобы они заменяли ему ветры исчезнувшего моря, он видел на вершине скалы одинокий огонек приюта для свергнутых диктаторов. — «Им хорошо они спят раскормленные свиньи пока я страдаю!» — он вспоминал предсмертный хрип матери, Бендисьон Альварадо, ее покойный сон труженицы в комнате, освященной кустом орегано. — «Был бы я ею счастливой спящей матерью которая никогда не боялась чумы не страшилась любви но испугалась смерти!» Он был изнурен настолько, что даже вспышки маяка, маяка без моря, показались ему подозрительными и связанными с намерениями мертвецов встать из могил, он в ужасе убегал от этого безобидного светлячка, он подумал, что маяк, вращаясь, распыляет вокруг эманацию светящейся пыли, взятую из костного мозга мертвецов. «Выключить!» — заорал он; маяк выключили; он приказал законопатить изнутри весь дом, не оставив ни единой щелочки, чтобы в дом не проник даже атом ночного воздуха, насыщенного смертью; он оставался один во мраке, он задыхался во влажной, спертой духоте и возненавидел даже зеркала, хотя не видел, а только чувствовал, что проходит мимо них, они заставляли его думать, что в комнате он не один; и вдруг он услышал, как множество звериных когтей скребут по дну морского вулкана, но это, потрескивая снежными искрами, всходила луна. «Уберите ее! — завопил он. — Погасите звезды, черт побери, именем Бога приказываю!» Однако никто не отозвался, никто не услышал его, только вздрогнули и проснулись паралитики в бывших министерских кабинетах, слепцы на лестницах да прокаженные в мокрой от росы одежде, вставшие на его пути, умоляя дать им целительной соли из своих рук. «Ведь было же такое, вы, неверящие: проходя, он гладил всех нас по голове, касался язв каждого из нас мудрой своей рукой, рукой правды, и в тот же миг мы вновь обретали телесное здоровье и душевный покой, ощущали прилив сил и жажду жизни; мы видели слепых, прозревших и вновь ослепших — но только от сияния роз; мы видели паралитиков, бегущих по лестницам, — и вот вам моя собственная кожа, кожа новорожденного, на месте моих зарубцевавшихся ран, кожа, которая пропитана ароматом ранних лилий, кожа, которую я показываю на базарах всего мира, чтобы посрамить неверящих и предостеречь распутников!» Люди, которые выкрикивали это, слоняясь по городам и селам, на гуляньях и процессиях, стремились внушить нам не только веру в чудо, но и страх перед ним; им давно никто не верил, мы подозревали в них придворных, встарь рассылаемых для обнародования указов, а теперь — для того, чтобы мы поверили в то последнее, во что поверить было уже никак нельзя, — в то, что он исцеляет прокаженных, дает свет слепым и способность двигаться паралитикам; мы думали, что таким способом режим пытается создать впечатление реальности существования президента. Охрана его резиденции была по личному его распоряжению сокращена до патруля желторотых новобранцев — вопреки единодушному мнению членов государственного совета, настаивавших: «Нет, мой генерал, не менее роты карабинеров, необходимо соблюдать предосторожность», — на что он упрямо возражал: «Ни у кого нет ни нужды, ни желания убивать меня, разве только у вас, никудышных министров, да у моих бездельников-командиров, но вы-то как раз и не осмелитесь убить меня, потому что знаете, что, убрав меня, станете убивать друг друга», — и только патруль безусых юнцов остался в угасающем доме, где коровы бродили без помех от вестибюля до зала заседаний государственного совета. «Они сжевали гобелен с изображением цветущего луга, мой генерал, съели архивы», — он не слышал; только однажды он попытался прогнать корову, спасавшуюся во дворце от бешеного октябрьского ливня, но, повторяя: «Карова… корова…» — оставил свои попытки, вспомнив, что «корова» пишется через "о"; увидев в другой раз корову, жующую абажур лампы, которая светила здесь и в лучшие времена, он решил, что не стоит бегать по лестницам, преследуя животных, и остался безучастным, когда обнаружил в банкетном зале двух коров, на спинах которых куры клевали впившихся клещей; в те ночи мы иногда видели мелькающий свет за окнами и слышали грузный топот копыт крупных животных за стенами дворца — это он шел с корабельным фонарем выбирать коровам место для ночлега.

Официальная жизнь протекала так же, как и при нем, — газеты режима печатали фиктивные снимки с торжественных приемов, на которых он, сообразно характеру приема, появлялся в разных мундирах; радио регулярно передавало его речи, слышанные нами столько лет во время национальных праздников; он продолжал жить среди нас — выходил из дворца, входил в церковь, спал, пил, ел, как утверждали фотоснимки, хотя все знали, что он еле передвигается в своих неизменных дорожных сапогах по захламленному дворцу, его прислуга сократилась до трех-четырех денщиков, кормивших его и пополнявших запасы пчелиного меда и однажды все-таки прогнавших коров, которые разгромили помещение генерального штаба и перебили всех фарфоровых маршалов в потайном кабинете, где он должен был умереть согласно предсказанию гадалки, им, впрочем, забытой; денщики подолгу тоскливо ждали от него хоть каких-нибудь приказаний и не чаяли дождаться того мига, когда он наконец повесит фонарь у порога и раздастся грохот и лязг трех щеколд и трех цепочек на дверях спальни, воздух которой — без моря — не освежался, — только тогда денщики уходили в свою комнату на первом этаже, уверенные, что он будет спать до рассвета как убитый; однако он, вздрогнув, просыпался и начинал сторожить свою бессонницу, ходил, как привидение на огромных ногах, по мрачному дворцу, не замечая ни мерно жующих коров, ни кур, спящих на вице-королевских вешалках; о ходе времени ему напоминал свист ветра над лунной пустыней бывшего моря; он видел мать свою, Бендисьон Альварадо, с веником из зеленых веток, которым она подметала обгоревшие листы первого издания Корнелия Непота, листы из книг забытых мастеров риторики Ливия Андроника и Цецилия Стация, из книг, превращенных в мусор той кровавой ночью, когда он впервые вошел в этот освободившийся для него Дом Власти, когда на улицах еще сопротивлялись последние баррикады самоубийц выдающегося латиниста, генерала Лаутаро Муньоса, царствие ему небесное, дураку; когда, озаренные пламенем пожаров, шагая через трупы личной охраны просвещенного президента, он, дрожащий от лихорадки, и мать его, Бендисьон Альварадо, вооруженная веником из зеленых веток, пересекли патио, поднялись, спотыкаясь в темноте о трупы коней из великолепной президентской конюшни, по лестнице, ведущей из вестибюля, и дошли до зала заседаний; было трудно дышать из-за густого кислого запаха пороха и конской крови. "Там мы увидели кровавые следы босых ног, ибо здесь прошли те, кто ступал в лужи конской крови, увидели такие же кровавые отпечатки рук на стенах коридоров, а в зале заседаний — истекающее кровью тело красавицы флорентийки с боевой саблей в сердце, — это была жена президента; увидели рядом с нею девочку, похожую на игрушечную заводную балерину, с простреленным лбом, — это была девятилетняя дочь президента. И наконец мы увидели труп гарибальдийского цезаря — президента Лаутаро Муньоса, самого ловкого и умного из четырнадцати федералистских генералов, сменявших друг друга в кровавой чехарде борьбы за власть в течение одиннадцати лет, — единственного, кто осмелился сказать английскому консулу, что у него есть родной язык, и теперь наказанного за это, — он лежит босиком, с раскроенным черепом, лежит после того, как пронзил саблей жену, застрелил дочь и прикончил сорок два андалусских коня, чтобы и они не достались карателям из британской эскадры; и тогда-то их командующий Китченер сказал нашему генералу, показывая на труп: «Видишь, генерал, как кончают те, кто поднимает руку на своего отца? Не забудь, когда будешь править!»