Слова звучали так, словно он придумывал каждое по мере того, как его выговаривал.
– И зарубите себе на носу, — добавил он, — этот парень не умирал.
Прошло два часа, а могилу все еще не выкопали. Алькальд увидел с балкона, что на улице нет никого, кроме полицейского, прохаживающегося от угла к углу. Включив свет на лестнице, он повалился в шезлонг в самом темном углу большой комнаты и перестал слышать доносящиеся издалека редкие пронзительные крики выпи.
Его вернул к действительности голос падре Анхеля. Сперва алькальд услышал, как падре говорит с полицейским на улице, потом с кем-то, с кем пришел, и, наконец, узнал этот второй голос. Он оставался в шезлонге, пока не услышал их снова, теперь уже в участке, и не услышал первых шагов на лестнице. Тогда он левой рукой потянулся в темноте за карабином.
Увидев его на верхней площадке лестницы, падре Анхель остановился. Двумя ступенями ниже стоял в коротком белом накрахмаленном халате и с чемоданчиком в руке доктор Хиральдо. Доктор улыбнулся, и его острые зубы обнажились.
– Я разочарован, лейтенант, — весело сказал он. — Ждал целый день, что меня позовут делать вскрытие.
Падре Анхель посмотрел на него своими кроткими прозрачными глазами, а потом перевел взгляд на алькальда. Алькальд тоже заулыбался.
– Вскрывать некого, — сказал он, — поэтому вскрытия не будет.
– Мы хотим видеть Пепе Амадора, — сказал священник.
Алькальд опустил карабин дулом вниз и ответил, по-прежнему обращаясь к доктору Хиральдо:
– Я тоже хочу, но что поделаешь? — И уже без улыбки добавил: — Пепе Амадор убежал.
Падре Анхель поднялся еще на одну ступеньку. Алькальд направил на него дуло карабина.
– Остановитесь, падре.
Врач тоже поднялся ступенькой выше.
– Слушайте, лейтенант, — все еще улыбаясь, сказал он, — у нас в городке сохранить что-нибудь в тайне невозможно. С четырех часов дня все знают: с этим мальчиком сделали то же, что дон Сабас делал с проданными ослами.
– Пепе Амадор убежал, — повторил алькальд.
Он следил за доктором, и потому, когда падре Анхель, воздев к небу руки, поднялся на две ступеньки разом, это едва не застало его врасплох.
Он щелкнул затвором и застыл на месте, широко расставив ноги.
– Стой! — крикнул он.
Врач схватил священника за рукав. Падре Анхель зашелся кашлем.
– Давайте играть в открытую, лейтенант, — сказал врач. Впервые за долгое время голос его звучал жестко. — Это вскрытие должно быть сделано. Сейчас мы раскроем тайну сердечных приступов, которые происходят у заключенных в этой тюрьме.
– Доктор, — сказал алькальд, — если вы сделаете хоть один шаг, я вас пристрелю. — Он чуть скосил глаза в сторону священника. — И вас тоже, падре.
Все трое замерли.
– А к тому же, — продолжал алькальд, обращаясь к падре Анхелю, — вам, падре, надо радоваться: листки наклеивал этот парень.
– Заклинаю вас богом… — начал падре Анхель и снова судорожно закашлялся.
– Ну вот что, — снова заговорил алькальд, — считаю до трех. При счете «три» начинаю с закрытыми глазами стрелять в дверь. Раз и навсегда, — слова его были обращены теперь только к врачу, — с шуточками покончено, доктор, — мы с вами воюем.
Врач потянул падре Анхеля за рукав и, ни на миг не поворачиваясь к алькальду спиной, начал спускаться. Вдруг он захохотал.
– Так-то лучше, генерал! Вот теперь мы друг друга поняли.
– Раз… — начал считать алькальд.
Продолжения счета они не слышали. Когда падре Анхель на углу возле полицейского участка прощался с доктором, ему пришлось отвернуться, чтобы скрыть слезы на глазах, он казался подавленным. По-прежнему улыбаясь, доктор Хиральдо хлопнул его по плечу.
– Не удивляйтесь, падре, — сказал он, — такова жизнь.
У своего дома он остановился под фонарем и посмотрел на часы. Было без четверти восемь.
Падре Анхель совсем не мог есть. После сигнала трубы, возвестившего наступление комендантского часа, он сел писать письмо. Полночь миновала, а он все еще сидел, склонившись над столом, в то время как мелкий дождь, словно школьный ластик; стирал вокруг него мир. Писал он самозабвенно, выводя ровные и немного вычурные буквы с таким рвением, что вспоминал о необходимости обмакнуть перо, уже нацарапав на бумаге одно, а то и два невидимых слова.
На следующее утро после мессы он отнес письмо на почту, хотя знал, что до пятницы его все равно не отправят. Было сыро и туманно, и только к полудню воздух стал прозрачным. Залетевшая случайно в патио птица около получаса ковыляла, подпрыгивая, среди тубероз. Она пела одну и ту же ноту, но каждый раз брала ее октавой выше, пока нота не начинала звучать так высоко, что ее можно было слышать только в воображении.
Во время вечерней прогулки падре Анхель не мог отделаться от впечатления, что весь день, начиная с полудня, его неотступно преследует какой-то осенний аромат. В доме Тринидад, пока он говорил с выздоравливающей об обычных в октябре болезнях, ему почудился запах, исходивший однажды вечером у него в комнате от Ребеки Асис.
Возвращаясь с прогулки, он зашел в дом сеньора Кармайкла. Жена и старшая дочь были безутешны в своем горе, и при каждом упоминании о заключенном голос у них дрожал. Однако младшие дети были счастливы без отцовской строгости и сейчас пытались напоить из стакана чету кроликов, посланную им вдовой Монтьель. Вдруг падре прервал разговор и, начертив в воздухе рукою какой-то знак, сказал:
– А, знаю — это аконит.
Но это не был аконит.
О листках никто не вспоминал. Рядом с последними событиями они выглядели, самое большее, курьезом из прошлого. Падре Анхель тоже высказал такое мнение во время прогулки и потом, после молитвы, когда беседовал у себя в комнате с дамами из общества католичек.
Оставшись один, падре Анхель ощутил голод. Он пожарил себе зеленых бананов, нарезанных ломтиками, сварил кофе с молоком и заел все это куском сыра. Приятная тяжесть в желудке помогла забыть о неотступно преследующем запахе. Раздеваясь, чтобы лечь, и уже потом, под сеткой, охотясь за пережившими опрыскиванье москитами, он несколько раз рыгнул. Падре чувствовал изжогу, но в душе у него царил мир.
Спал он как убитый. В безмолвии комендантского часа он услышал взволнованный шепот, первые аккорды на струнах, настроенных предрассветным холодком, и, наконец, песню из тех, что пелись прежде. Без десяти пять он проснулся и снова понял, что живет. Величественно приподнявшись, он сел, потер глаза и подумал; «Пятница, двадцать первое октября». А потом, вспомнив, сказал вслух:
– Святой Илларион.
Не умываясь и не помолившись, оделся. Застегнув одну за другой все пуговицы сутаны, обулся в потрескавшиеся ботинки на каждый день, у которых уже отрывались подошвы. Отворив дверь и увидев за ней свои туберозы, вспомнил строку песни.
– «И там я останусь до смерти», — вздохнул он.
Мина сильным толчком приоткрыла дверь церкви в тот самый миг, когда он в первый раз ударил в колокол. Подойдя к чаше со святой водой, она увидела, что мышеловки по-прежнему открыты и сыр в них цел. Падре отворил входную дверь до конца.
– Пусто, — сказала Мина, встряхнув картонную коробку. — Сегодня ни одна не попалась.
Но падре Анхель ее не слышал. Словно оповещая, что и в этом году, несмотря на все, в назначенный срок придет декабрь, рождался ослепительно ясный день. Никогда еще падре не ощущал так остро молчания Пастора.
– Ночью была серенада, — сказал он.
– Да, винтовочная, — отозвалась Мина. — Недавно только перестали стрелять.
Падре впервые на нее посмотрел. На ней, невероятно бледной, как ее слепая бабушка, тоже была голубая лента светской конгрегации, но в отличие от Тринидад, которая была немного мужеподобной, в ней начинала расцветать женщина.
– Где?
– Везде, — ответила Мина. — Будто с ума посходили, разыскивая листовки. Говорят, в парикмахерской случайно подняли пол и нашли там оружие. Тюрьма переполнена, но говорят, что мужчины бегут в лес и кругом партизаны.
Падре Анхель вздохнул.
– А я ничего не слышал, — сказал он и двинулся в глубину церкви.
Она молча последовала за ним к алтарю.
– И это еще не все, — продолжала Мина. — Хотя был комендантский час и стреляли, ночью снова…
Падре Анхель остановился и, прищурившись, посмотрел на нее прозрачными голубыми глазами. Мина, с пустой коробкой под мышкой, остановилась тоже и, нервно улыбнувшись, договорила.
Сто лет одиночества
Посвящается Хоми Гарсии Аскот и Марии Луизе Элио
Много лет спустя, перед самым расстрелом, полковник Аурелиано Буэндия припомнит тот далекий день, когда отец повел его поглядеть на лед.
Макондо[2] был тогда небольшим поселком из двадцати глинобитных, с камышовыми кровлями домишек, стоявших на берегу реки, которая несла свои прозрачные воды по ложу из белых, гладких и огромных, как доисторические яйца, валунов. Мир был таким первозданным, что многие вещи не имели названия и на них просто тыкали пальцем. Каждый год в марте месяце лохмотное цыганское племя ставило свой шатер близ поселка, и под звонкое дребезжание бубнов и визготню свистулек пришельцы показывали жителям новейшие изобретения. Вначале они привезли магнит. Коренастый цыган с кудлатой бородой и воробьиными руками-лапками назван свое имя — Мелькиадес[3] — и стал демонстрировать обомлевшим зрителям не что иное, как восьмое чудо света, сотворенное, по его словам, учеными-алхимиками из Македонии. Цыган ходил из дома в дом, потрясая двумя брусками железа, и люди вздрагивали от ужаса, видя, как тазы, кастрюли, жаровни и ухваты подпрыгивают на месте, как поскрипывают доски, с трудом удерживая рвущиеся из них гвозди и болты, а вещицы, давным-давно исчезнувшие, объявляются именно там, где все было перерыто в их поисках, и скопом несутся к волшебному железу Мелькиадеса. «Всякая вещь — живая, — объявил цыган категорично и сурово. — Надо только суметь р